Международная Федерация русскоязычных писателей (МФРП)

 - 

International Federation of Russian-speaking Writers (IFRW)

Registration No 6034676. London. Budapest
МФРП / IFRW - Международная Федерация Русскоязычных ПисателейМеждународная Федерация Русскоязычных Писателей


Сегодня: 24 ноября 2017.:

Олег Цыбенко. Галикарнасское чудо

(Греческое издание: Афины: «Геката», 2001. Английское издание: Афины: «Фрида», 2004.)
 
– Он приедет, царица!
Артемисия протянула свою красивую обнаженную мягкую руку к чаше с виноградом, оторвала прозрачную, чуть прикрытую легкой белизной ягоду и, прищурившись, посмотрела сквозь нее на солнце. Она рассматривала тонкие, заманчивые жилочки и темные зерна, как невинный ребенок или кокетливая женщина (она была и тем и другим одновременно), но Сатир знал, что за этим скрывается ее нерешительность, волнение, которого Артемисия не желала обнаружить.
– Ты так уверен в этом? – Артемисия положила ягоду обратно в чашу. Удивление в ее голосе было подчеркнуто слишком. – Все, кто видел Скопаса, утверждают, что не было еще человека столь непостоянного. Он – само раздражение. Какой-нибудь ничтожный поступок, вскользь оброненное слово, мысль, случайно пришедшая на ум, – и он уже меняет принятое решение, ссорится, впадает в беспричинную ярость или наоборот – в многодневное молчание и, не считаясь ни с кем и ни с чем, уезжает.
– Скопас – художник, а истинный художник никогда не нарушает пределов, которые установлены разумными законами искусства. Он своенравен, но трудолюбив, требователен к себе и, думаю, не ошибусь, если скажу, что он справедлив к окружающим.
– Говорят, он презирает людей.
– Всех людей – вряд ли. Он своенравен и бывает резок, но ведь далеко не все люди заслуживают любви.
– Все же, вряд ли он оставит Эфес. Он не откликнется ни на мои щедрые посулы, ни на твои восторженные призывы, Сатир. – Артемисия улыбнулась и поиграла пальцами и ступнями ног в кожаных, с золотыми звездочками сандалиях. – Скопас необычайно честолюбив. Жрецы храма Артемиды долго спорили, прежде чем пригласить Скопаса в Эфес. Скопас – великий ваятель, но его смелость, его дерзость превосходят все границы. В те дни, когда безумец, имя которого предано проклятию, сжег храм Артемиды, а пифия усмотрела в этом несчастии гнев богов и погибель для Азии, Скопас бросил столь самоуверенно: “Сколь бы не гневались боги, я сумею воссоздать храм Артемиды еще величественнее прежнего”. Он работал тогда в Аргосе над статуей Гекаты и, говорят, произнес эти слова, даже не оторвавшись от работы. При известии о чудовищном несчастии на его лице не дрогнул ни один мускул, а свою дерзость он изрек, пристально вглядываясь в ход резца. Мы, карийские женщины, почитаем Артемиду превыше других божеств, я ношу ее имя в своем имени и ежегодно совершала моления в Эфесском святилище, равного которому не было нигде в мире. Я мечтаю о восстановлении храма великой богини и знаю, что Скопас – великий художник, который способен творить великое. Но произносить такие слова вслух, даже если Артемида даст ему силы поднять из руин свой великий храм... Произносить это вслух, с такой уверенностью...
– Скопас имеет на это право, царица. Боги даровали ему великое вдохновение, и он создал статуи, воистину достойные богов, в Афинах, в Фивах, в Мегарах, на Паросе...
– На Паросе! – с улыбкой прервала Артемисия, словно ловя своего зодчего на слове. – На Паросе. Ты так настойчиво защищаешь Скопаса, потому что оба вы – паросцы. Оба родились на этой мраморной глыбе посреди Киклад, и оба всю жизнь долбите мрамор, превознося друг друга.
– Паросские ваятели предпочитают бронзу, – с мягкой улыбкой возразил Сатир. – Отдавать предпочтение мрамору Скопас научился в Афинах.
– Все равно, – с напускным раздражением, но скорее весело, чем зло, продолжала Артемисия. – Вы, паросцы, своенравны и дерзки. У вас на Паросе испокон веков принято ломать каноны. Ваш Архилох отошел от великой поэзии аэдов, бросил им вызов и стал сочинять злословные, ядовитые ямбы, а вы, паросцы, обожествили его после смерти и воздаете почести его духу. Обожествили сына фракийской невольницы, добывавшего свой хлеб копьем. Того, кому при жизни сами же не давали покоя. Дерзкие, непостоянные паросцы...
В голосе Артемисии звучал насмешливый упрек.
– Тем не менее, – все так же улыбаясь, ответил Сатир, – ямбы завоевали признание поэтов. И Архилоха чтит не только Парос.
Артемисия тоже улыбнулась, но тут же упрекнула себя за это, чтобы не соглашаться полностью с паросцем Сатиром.
– Сама не понимаю, почему мне так хочется увидеть Скопаса. Усыпальница Мавзола должна быть скорбной, величественной, печальной, умиротворенной. Такой, каким был мой великий супруг. Такой, какова моя печаль по утрате его... – Грусть мягкой тенью легла на лицо Артемисии, голос стал печальнее, чище. – А он, ваш паросец Скопас, явившись сюда, конечно же, снова будет ваять свои порывистые, страстные тела, будет дерзить своим резцом еще более, чем можно дерзить словом. Что из того, что он отдает себя творчеству целиком, что из того, что он одарен? Мне не нужна его дерзкая слава. Я думаю только о муже. Если он не приедет, это даже лучше. Ни к чему все это.
Царица умолкла. Печально. Молчал и Сатир. Усопший Мавзол добился независимости Карии. Он начал заново отстраивать ее новую столицу Галикарнасс. В сердце Галикарнасса он возводил величественную гробницу – для себя и для жены своей Артемисии. И вот его не стало. Карийцы почтили усопшего скорбною до исступления тризной со страстным рыданием, как велит обычай этого народа – древнейшего из народов, живущих на берегах Эгейского моря, и теперь чтили его молчанием. Если не считать устроенного Артемисией состязания ораторов, составивших и провозгласивших похвальное слово усопшему, эллины не придали этой смерти особого внимания, – их внимание было поглощено распрями фокейцев с дельфийскими амфиктионами, действиями македонских войск, борьбой Демосфена и Эсхина.
Некоторое время молчали, думая о том, что страстность Скопаса может болезненно смутить скорбь Артемисии, о том, что усыпальнице Мавзола и вправду лучше не видеть мятущихся скопасовских тел.
Затем Сатир глянул в глаза Артемисии и сказал:
– Он приедет, царица.
– Почему ты так уверен в этом? – с легким, но уже не наигранным раздражением вскинула голову Артемисия. – Зачем ему Галикарнасс, когда он прославил себя в славнейших городах Эллады – в Афинах, в Фивах, в Мегарах, в Аргосе? Приедет сюда, чтобы соперничать в славе с Праксителем, которого пригласил мой супруг и который покинул Карию на следующий день после тризны по Мавзолу? Ни к чему все это.
– Но ведь ты ждешь его, царица. Ждешь и хочешь, чтобы он приехал.
Артемисия смутилась.
– Да, – призналась она Сатиру и самой себе. – Я жду его. Я хочу видеть его. Хотя никогда еще не видела. Но я много слышала о нем, видела некоторые из его статуй. Хочу, чтобы этот человек украсил усыпальницу моего мужа.
Артемисия умолкла, а затем добавила:
– И мою.
– Не пожалеешь, что предпочла его Праксителю? – спросил Сатир. – Великому Праксителю, чья слава не уступит славе Скопаса, и который, пожалуй, лучше Скопаса мог бы запечатлеть во мраморе тихую скорбь, печаль. Великому ваятелю, который не ломает канонов столь дерзко.
Артемида пожала плечами.
– В Книде я видела их работы. Афродиту Праксителя и Афину Скопаса. Афродита стояла прекрасная безупречным спокойствием своей наготы. Я была в Книде вместе с Мавзолом. Он смотрел на эту статую, словно околдованный, а затем воскликнул: “Я отдал бы Галикарнасс за обладание твоей Фриной, Пракситель!” В это мгновение я почувствовала муки ревности. Столь сильные, что, казалось, сходила с ума. Я проклинала Фрину, проклинала Праксителя, проклинала Мавзола. В душе я называла Мавзола так, как вы, эллины, называете нас, карийцев, – грубым варваром. Теперь я знаю: тогда я забыла, что он попался в чары, в которых вы, эллины, столь искусны, – в чары красоты нагого тела. Теперь я знаю, что не столько любила Мавзола, которого знала с самого раннего детства, сколько боялась потерять мужа. Теперь я понимаю, почему книдяне так гордятся своей Афродитой. Потом я увидела Афину. Ту, которую изваял для книдян Скопас. Деву, от которой исходит вечное дерзание. Скрывшую свое тело под складками длинного хитона, гордо вскинувшую голову в гребнистом шлеме, с чистым, смелым взглядом. Бросающую вызов воинствующей чистоты и девичьей стыдливости и женскому очарованию, и мужской влюбчивости. Прекрасную и недоступную. Этой статуей Скопас бросил вызов Праксителю и проиграл, если принять во внимание, что все наперебой твердят об Афродите и редко кто вспоминает об Афине.
– Если бы большинство считало наоборот, поражение Скопаса было бы подлинным, – сказал Сатир.
– Да! – живо откликнулась Артемисия.
– Итак, ты согласилась, что презрение Скопаса к людской молве – не то презрение, которое должно осуждать?
– Да, – утвердительно кивнула Артемисия. – И если блаженна Фрина, в образе которой ваял свою Афродиту Пракситель, трижды блаженна та женщина, которую видел перед собой Скопас, когда ваял Афину!
Артемисия умолкла, потом сказала:
– Я хочу, чтобы Скопас почтил память моего мужа этим призывным и спокойным величием. И мою память...
После краткого молчания она добавила:
– В святилище Кабиров на Самофракии я видела Афродиту в окружении трех юношей – Эрота, Влечения и Страсти. Творения Скопаса...
Артемисия снова умолкла. Как-то неловко. Чтобы снять неловкость молчания, Сатир сказал:
– Эти статуи – воспроизведение тех статуй, которые он же создал ранее для храма Афродиты в Мегарах.
– Я знаю это, – сказала Артемисия, словно стыдясь чего-то.
– Он приедет, царица, – снова повторил Сатир.
 
Он приехал в Галикарнасс. Скопас, сын Аристандра, родившийся во второй год девяносто пятой олимпиады, когда архонтом в Афинах был Филипп. Ему сорок два года. Густые черные волосы охватывают его голову мятущимися кудрями, короткая борода, высокий, строгий, безмятежный лоб, очерченный округло симметричными жилами и легкими, чуть заметными морщинками. Рядом с ним – зодчие и ваятели, которым доверено возвести и украсить усыпальницу Мавзола. Все искусные, прославленные, равные, желающие понять друг друга и, повинуясь единому замыслу, вместе создать единое творение, в которое каждый внесет частицу своего “я”.
Пифей, эллин из Лабранды. Умелый ваятель, он посвятил себя зодчеству и объездил всю Элладу, все сатрапии Персидского царства от Экбатан и Персеполя до Фив Египетских, побывал даже в италийской Посидонии и в Кархедоне, осматривая храмы, дворцы, усыпальницы, общественные здания, беседуя с зодчими, ваятелями, каменщиками, чтобы постичь таким образом тайны своего мастерства – одного из самых древних. Столь трудное и почетное дело, как возведение царской усыпальницы, доверено ему впервые. Ранее он занимался главным образом теоретическими исследованиями, писал изыскания в области истории зодчества, а теперь рьяно и искренне доказывал царице, мастерам, разделяющим с ним этот труд и эту честь, и самому себе, что не зря провел столько времени в пути, что его пытливый ум не зря искал связь между радующей глаз красотой и сочетаниями соразмеренных линий.
Тимофей из Эпидавра. Самый старший из шести художников. Его пепельно-серые волосы и спокойное величественное лицо отражают ту строгую, гармоничную красоту, которая должна вдохновлять Тимофея. Человек фидиевского образа, который и сам должен бы следовать Фидию. Но это впечатление обманчиво. Работая над возведением всеэллинской святыни – храма Асклепия в родном Эпидавре, Тимофей ваял неистово скачущих, яростно сражающихся амазонок. Он создал стяжавшую громкую славу и восхищение статую Леды, воздевшей вверх руку в любовной истоме. Леды, познающей ласки Зевса, принявшего образ лебедя. Тимофей никогда еще не встречался со Скопасом, однако не скрывал своего восхищения паросским ваятелем. Он принял надлежащую ему славу без напускной скромности, но не скрывал, что, хотя и вырос на традициях аргосских мастеров и прежде всего великого Поликлета, без творений Скопаса не смог бы создать ни буйных амазонок, ни нежной Леды. Здесь, в Галикарнассе Тимофей руководил постройкой возвышающегося над городом храма Ареса и теперь работал над усыпальницей Мавзола.
Афинянин Леохар. Пламенный почитатель спокойного, задумчивого Праксителя. Совсем недавно он расстался со своим великим соотечественником, воспевающим нежную гармонию, с великим возлюбленным Афродиты-Фрины. Прекрасный, как статуи Праксителя и его собственные, он с настороженным вниманием смотрит на того, кто занял в Галикарнассе место Праксителя и соперничает с Праксителем всегда и во всем.
Сатир, сын Исотима. Соотечественник, ровесник и друг Скопаса. Дружба связывала их с детства. Они вместе играли, вместе росли, вместе начали заниматься ваянием. Вместе восхищались ваятелем Фрасимедом, сыном Аригнота. Молчаливый, самоуверенный, с прекрасным лицом и сильными руками, Фрасимед был гордостью Пароса. Фрасимед был старше Скопаса и Сатира на десять лет, и они старались походить на него всем – горделивой замкнутостью, верой в свое призвание, манерой рассматривать статуи из-под нахмуренных бровей, преклонением перед творениями Фидия. Когда их руки налились юношеской силой, а сердца – молодой жаждой творения, они уехали в Афины, где некогда творил Фидий и куда за несколько лет до того навсегда уехал Фрасимед. В Афинах они продолжать постигать мастерство ваяния, начали работать самостоятельно, затем расстались, продолжая работу в разных городах. Изредка виделись друг с другом и с Фрасимедом. Фрасимед работал вместе с Тимофеем при возведении храма Асклепия в Эпидавре, где был удостоен ваять статую этого благого бога. Фрасимед следовал Фидию с упорным самозабвением. Возможно, поэтому он относился к Скопасу со скрытой холодностью. Так же, как и к Праксителю. К Сатиру он относился сдержанно, но гораздо теплее, ибо в своих творениях Сатир старался сохранить фидиевское величие. Сатир же восторгался Скопасом. Видел, что в отходе Скопаса от творений великого Фидия таится некая сила, которой Фрасимед не понимал, а сам он, Сатир, не имел. Он видел, что Скопас превосходил и его, и Фрасимеда, ибо, к счастью, понимал, что сам он лишен непостижимой уму скопасовской силы. Последнее, над чем работал Сатир, был саркофаг сатрапа Финикии Стратона. На стенках саркофага Сатир изобразил Гелиад – дочерей Солнца, оплакивающих своего брата, дерзкого Фаэтона. Он знал, как скорбь объемлет женское тело: в юности Сатир вместе со Скопасом ваял надгробия для афинского некрополя, в Ксанфе внимал скорбящим нереидам на знаменитой усыпальнице Перикла, сатрапа Ликии. И мрамор принял скорбь, мастерски схваченную ваятелем. Саркофаг Стратона прославил Сатира. Мавзол и Артемисия прибыли в Сидон, осмотрели саркофаг и пригласили его создателя в Галикарнасс для возведения царской усыпальницы, которая должна была стать сердцем новой столицы Карии. Сатир принял приглашение. Он был трудолюбив, но не честолюбив. Чтобы создать в Галикарнассе усыпальницу, которая должна напоминать, но при этом непременно превосходить гробницу в Ксанфе (а именно этого желала царственная чета), Сатир просил дать ему помощников и как зодчему, и как главному ваятелю. По решению Мавзола таковыми стали Пифей и Пракситель. Затем Пракситель уехал, и вот Сатир вновь встречается со Скопасом.
Самый молодой из ваятелей Бриаксид. Он – единственный кариец, все прочие мастера – эллины. Бриаксид очень высок, но худощав, почти до уродства, и к тому же сутул. Тонкие руки и ноги кажутся крючковатыми. Но в этих руках удивительная физическая сила и восприимчивость. Лицо его некрасиво – запавшие светло-голубые глаза, приплюснутый нос, узкий приплюснутый подбородок, смешно вытянутые вперед губы. В этих глазах – удивительная жажда высказаться и тяга к общению. Как и красавец Леохар, Бриаксид гладко выбривает лицо, хотя борода могла бы скрыть непривлекательные выпуклости. Зато густые светлые волосы тяжко ниспадают на плечи и свешиваются на узкий лоб, делая его еще уже. Бриаксид знает, что он некрасив, и, возможно, даже уродлив. Это угнетает его, повергает в меланхолию. Но именно эта меланхолия и придает Бриаксиду дивное обаяние.
Итак, шесть мастеров стоят перед ней. Пять хорошо знакомых, избранных ей самой и Мавзолом, уже привычных. Шестой – будоражащий всех неизъяснимым трепетом мраморных тел Скопас. Скопас, пришедший после расставания с мужем, которого она знала всю жизнь, и после расставания со спокойным, мечтательным Праксителем.
Говорил Пифей. Он подводил итог тому, что уже сделано, и тому, что непременно надлежало сделать. Ясному и четко вырисовывающемуся образу усыпальницы. Ее телесной оболочке. Итог искания пяти мастеров, царственной четы и Праксителя. Скопасу надлежит найти скульптурное завершение. Оживить зодчество ваянием, ибо зодчество немыслимо здесь без ваяния, как и во Ксанфской усыпальнице, породившей замысел усыпальницы Галикарнасской. Телесной оболочке надлежало дать жизнь.
Говорил Пифей, повидавший многие страны, постигший многие творения зодчества. Пифей, неутомимое тело и неутомимая мысль.
– Усыпальница царей Карии должна превосходить свой прообраз – усыпальницу правителя Ликии – не только грандиозностью и великолепием отделки. Она должна ясно указывать на свою причастность эллинским понятиям прекрасного, не утрачивая при этом своей карийской сущности. В ней должна пребывать Азия. Она поднимется ввысь строгими и прекрасными своей простотой прямыми линиями, как гробница Кира в Пасаргадах. Она встанет рядом водруженных друг на друга каменных объемов, как Вавилонская башня. А венчать ее будут четыре плавно сходящихся плоскости, напоминающие египетскую пирамиду, но усеченную, – уходящую в вечность непревзойденную гробницу древнейшей в мире страны. Посредине же это сочетание будет прервано изящным перистилем тридцати шести мягких ионийских колонн. Девять на одиннадцать колонн по сторонам усыпальницы. Сто локтей в высоту и двести пятьдесят в периметре. Таким образом, говоря языком геометрии, это будет прямоугольник, стремящийся к квадрату, а говоря языком архитектуры – эллинский храм, стремящийся к древнейшим надгробиям и одновременно к башенному зодчеству Азии. Не только египетской, но и эллинской будет по своим пропорциям и венчающая ионийский перистиль 24-ступенчатая пирамида. Усыпальницу должны украсить львы – священные животные, особо почитаемые в Карии, как и в других приморских областях Азии. Где будут поставлены эти львы, еще не решено. В Книде ты, царица, видела небольшую усыпальницу, также увенчанную усеченной пирамидой, на вершине которой покоится лев. Но я полагаю, что пирамиду Галикарнасской усыпальницы должна венчать влекомая четверкой коней колесница, на которой встанут изваяния Мавзола и твое, царица.
Скопас слушал. Слушал внимательно. И свидетельством тому были расслабленные, безвольно свисающие долу кисти его рук и напряженные, чуть вздрагивающие у губ и глаз жилы под покрытой легким загаром кожей лица. Сила целиком ушла из осязания телесного в осязание мысли – в зрение, в слух, в воображение, в сопоставляющую работу разума. На Пифея он почти не смотрел, упираясь иногда взглядом в его лицо, в лица других художников и в ее лицо.
Этот взгляд, время от времени касавшийся черт ее лица и с силой сжимавший их своей пытливостью, поначалу несколько ошеломил ее. Артемисия давно уже привыкла, что заморские эллины (не все, правда) имели обыкновение смотреть в лицо царям прямо и без смущения. Но взгляд паросского ваятеля был иным. В нем не было той смелости, не было дерзости, не было (царица обратилась и к этому сопоставлению) той влюбленности, с которой когда-то давно смотрел на нее Мавзол. Взгляд Скопаса был пытливым, ищущим и уверенным. Эта пытливость не задерживалась на царице, обращалась к Пифею, к прочим художникам, к усыпальнице, к храму Ареса. Динамичная, сильная, но холодная пытливость. Немного жаль... Глаза Скопаса очень темны особой глубиной карего отблеска и очень ясны трезвой восприимчивой рассудочностью.
Перед взором Скопаса вставала во всей своей красе усыпальница Мавзола. Артемисия почувствовала, что никто не видит так ясно, так четко грядущего творения, как Скопас. И еще, что без Скопаса это творение не встанет во всей своей красе.
Далеко не все в речи Пифея Скопас схватывал мгновенно. Время от времени он перебивал зодчего, задавал уточняющие вопросы. Иногда казалось, что Скопас не понимает самых простых, самых ясных вещей. Иногда казалось, что Скопас обращает внимание на детали очень и очень существенные, о которых по странной случайности почему-то до сих пор никто не подумал. Иногда он переводил взгляд на ее лицо и словно находил там четкий ответ на возникающий вопрос.
Пифей кончил. Скопас еще раз взглянул на Пифея, на Артемисию, на вставшую уже двумя основными своими объемами громаду усыпальницы. Затем подвел итог:
– Самое главное теперь – фриз. Нужно определить сюжеты фриза, движение его полос, размещение фриза и соотношение ширины полос.
– Да, – подтвердил Пифей.
– Для этого тебя и пригласили сюда, – сказал Сатир.
Скопас взглянул на Артемисию.
– Я хочу, чтобы ты нашел для рельефов фриза те изображения, которые способны выразить мою скорбь по оставившему этот мир моему супругу – царю Мавзолу. Помни также, что в усыпальнице будет покоиться и мое тело.
Взгляд Скопаса стал чуть мягче, но не отпустил лица Артемисии, обняв его еще крепче.
– Ты заранее думаешь о смерти? Поэтому вы и сооружаете свою гробницу столь заботливо, в самом сердце Галикарнасса. Вот в чем воистину проявляется сила вашей азийской крови.
Скопас не спрашивал. Он говорил сам с собой.
Артемисия улыбнулась:
– Ведь не зря же над ионийской колоннадой встанет эллинизированное подобие египетской пирамиды.
Брови Скопаса двинулись. Глаза его стали проникновеннее.
– Ты бывала в Египте, царица?
– Да, – ответила Артемисия.
По звуку ее голоса Скопас понял, что царице приятны эти воспоминания.
– Расскажи, как ты увидела пирамиды.
Скопас спрашивал Артемисию так, словно он был здесь правителем. Владыкой Галикарнасса. Но это никому не казалось странным.
Пальцы правой руки Артемисии мягко поползли по блестящей черноте эбенового дерева. Ее лицо стало чуть живее. Воспоминания о посещении Нильской долины унесли ее в далекие дни – вдаль от мыслей о неизбежной смерти, от Мавзола, от Галикарнасса. Но Скопас, пожалуй, остался с ней, и, оставаясь в этом вопросе, перенесся вместе с ней в те минувшие дни, которые видела она, а он не видел.
– Мы плыли вверх по Нилу в роскошно убранной ладье. Верховный жрец бога Пта, которого вы, эллины, именуете Гефестом, из Мемфиса сопровождал нас. Он рассказывал о том, как воздвигали пирамиды, какие цари увековечивали свои имена этими ни с чем не сравнимыми гробницами, какие зодчие трудились над их возведением, сколько народа принимало участие в постройке и сколько при том погибло, сколько денег стоила египетской казне та или иная пирамида. Я вскоре устала слушать – это казалось мне скучным. Мавзол же слушал с огромным вниманием, часто переспрашивал, уточнял цифры, просил жреца подготовить ему списки расходов, планы, отчеты о строительстве с древних документов. Тогда Мавзол показался мне тоже скучным. Я смотрела в мутные воды священного Нила и удивлялась вездесущей набожности египтян, – она тоже казалась мне скучной. Потом я подняла голову и далеко на западе увидела пирамиды. Солнце садилось за ними. Они были покрыты тенью, но тень эта была очень разной на каждой из пирамид. Небо над ними было спокойно и еще чуть блистало. Пирамиды отсвечивались серой голубизной неба, уже начинали чернеть приближающейся ночью и при этом были желтовато-белесыми, как камни и песок Египта. Солнце над ними было бледно-алым, его лучи возвратились в диск. Все вокруг исчезло. Светились только солнце, небо и пирамиды. Жрец и Мавзол оставались скучными и ничего этого не видели. Пирамиды были далекими, неясными, но даже тогда можно было понять, почему все восхищаются ими, называют нерукотворными. На следующий день я увидела их и Великого Сфинкса во всем блеске их величия среди безумного сияния золотого солнца и глубокого голубого неба.
Все слушали ее. Скопас слушал очень внимательно. Прикипел взглядом к ее устам, к ее лицу. Артемисия умолкла, заметив внимательный, пристальный взгляд Скопаса и усомнилась в целесообразности своих воспоминаний.
Она спросила Скопаса:
– А ты видел пирамиды?
Скопас качнул головой:
– Нет, царица. Я не был в Египте. Но я изучил историю каждой пирамиды, знаю все их измерения, знаю многое о том, что еще создали их зодчие.
Артемисия удивилась:
– И ты считаешь, что этого достаточно, чтобы постичь величие пирамид?
– Нет, царица. Я не постиг его созерцанием. Но я вычислил это величие в соотношении с величием эллинских, лидийских, мизийских и карийских храмов. Я осмыслил величие пирамид.
Глаза Артемиды чуть сощурились, губы чуть сжались, в уголках рта появилась легкая насмешливая улыбка.
– А ты не боишься показаться мне скучным, как мой супруг и жрец бога Пта, там, у пирамид?
– Нет, царица, – столь же уверенно ответил Скопас. Его темные глаза блеснули, но совсем слабо.
И Артемисия поняла, что Скопас прав. Он не мог показаться ей скучным ни на мгновение. Он имел какое-то неведомое ей право на свою необычную уверенность. Право, подтвержденное мгновенным блеском его глаз. Но именно эта уверенность Скопаса, это его право, столь самоуверенно отбросившее ее насмешливый вопрос, вызывали у Артемисии какой-то бессильный протест, который сама она не могла как следует осмыслить.
Ей захотелось как-то ударить по этой уверенности так порывисто появившегося в Галикарнассе искусного ваятеля с острова Парос. Ей нравилась эта уверенность, но почему-то хотелось ударить по ней и хоть немного поколебать ее.
И она ударила по его уверенности, по его самолюбию:
– Всего несколько дней назад здесь был Пракситель. Тебе нравятся его творения?
Артемисия заметила, с каким напряженным вниманием следили теперь за Скопасом другие художники. Как напряглось прекрасное лицо Леохара.
Скопас не смутился. Этот вопрос всегда стоял перед ним, и он каждый день отвечал на него своим трудом. Трудом и поиском мысли, глаза, руки. Он помолчал какое-то мгновение, но не потому, что не знал ответа: искал те слова, которые выразят его мысль, как выражают ее мрамор или бронза.
– Да, – все так же уверенно произнес Скопас, – Пракситель – великий ваятель. Искусный и дерзкий. Его не пугает отход от гармонии, достигнутой Фидием, Мироном, Поликлетом, Кефисодотом – его отцом и учителем. Я восхищаюсь этим отходом, хотя гармония Фидия восхищает меня не менее.
Но Артемисии хотелось смутить Скопаса, столкнуть его с самим собой.
– Ты ведь тоже отошел от Фидия и других прославленных афинских ваятелей, от Поликлета и искусства аргосцев. Отошел слишком далеко, слишком резко. Многие, почти все, – тут же поправилась Артемисия, – считают тебя дерзким. Одни восторгаются тобой, но другие осуждают. А Пракситель задумчив, спокоен, ясен.
Скопас улыбнулся. Спокойной, ясной улыбкой. Столь же уверенной, как и его слова.
– Да, я дерзок и имею на это право. Ваятель обязан быть дерзким. Тихая задумчивость творений Праксителя не менее дерзка, чем страстность моих творений. И я должен постоянно осмысливать эту страстность, искать ее гармонию, нарушающую гармонию Фидия, которую я так люблю и которая сделала меня ваятелем. В Элиде я ваял Афродиту Пандемос – Всенародную богиню мятущейся, волнующей тело и отнимающей рассудок страсти, которая несется верхом на упрямом, похотливом козле по вспенившимся волнам бурного моря. Рядом со святилищем этой богини есть храм другой Афродиты – Афродиты Урании со статуей работы Фидия. Богини чистой и прекрасной, как легкая пена утреннего моря, из которой родилась эта богиня, дочь Урана-Неба, богиня любви и любовной грезы. Я восторгаюсь Фидием и его Афродитой Уранией, но есть и иная ипостась этой богини – Афродита Пандемос, чье тело ваял я. В храме Афродиты в Мегарах стоит еще одна статуя этой богини, выполненная много лет назад из золота и слоновой кости. Это совсем иная богиня – не моя и не фидиевская. Меня и Праксителя пригласили в Мегары ваять статую спутников Афродиты: Праксителя – трех девушек, меня – трех юношей – Эрота, Влечения и Страсти...
– Я знаю это, – резко оборвала Артемисия. Она почти выкрикнула эти слова. С каким-то испугом. Оборвала его на том же, на чем несколько дней назад оборвала свой разговор с Сатиром.
Она тут же смутилась из-за собственной испуганной резкости. Чтобы сказать что-нибудь, чтобы как-то сгладить свои слова, она сказала:
– Я хочу, чтобы ты увидел изваяние царя. Сатир, покажи его своему другу.
Сатир подошел к стоявшей позади царицы огромной, высотой в шесть локтей статуе, покрытой черным покрывалом, и снял с нее напоминающую о трауре ткань. Артемисия с раздражением поймала себя на мысли, что сейчас, сбрасывая с образа Мавзола траур, она сама же как бы нарушает карийский обычай, нарушает ради какого-то чужестранца и к тому же ваятеля – пусть прославленного, но всего лишь ваятеля.
Грузным и величественным мрамором явился их взорам Мавзол. Каменный гость во дворце Галикарнасса.
Скопас, не отрываясь, смотрел на статую. Взгляд его вспыхнул, но теперь уже только один раз. Теперь глаза его блестели, не ослабевая. Словно завороженный дивной силой, Скопас шагнул вперед, прошел мимо жены каменного исполина, не замечая ее, и медленно прошелся вокруг изваяния, смотря ему в лицо, ощупывая взглядом его плечи, руки, всматриваясь в складки его широкого карийского одеяния.
Артемисия смотрела на их обоих – на Мавзола, которого она знала с раннего детства, и на Скопаса, которого знала всего несколько часов. Вернее, знала несколько дней – тех дней, когда она смотрела на его статуи в Книде и на Самофракии. Она вдруг заметила, что Мавзол несколько обрюзг, стал неприятно грузен, особенно в сравнении с худощавым, порывистым Скопасом. Заметила, что глаза Скопаса очень оживлены, несмотря на всю уверенность его взгляда. Заметила, что буйные короткие волосы Скопаса приятнее строгих, красивых волос Мавзола. Возможно, такое впечатление создавало сопоставление волос и бороды со лбом – отражающим постоянную работу мысли у Скопаса, и скучающе-горделивым, расчетливым у Мавзола. Заметила, что смотрит на Мавзола глазами Скопаса.
Она увидела пухловато-благообразные щеки, самоуверенно-властолюбивую поступь, крупные руки, чуждые скопасовской трепетности. Широкий нос, утолщенные губы, правильно поставленные глаза. Все – отнюдь не скопасовское. Теперь она окончательно поняла, почему Скопас казался ей столь дерзким и уверенным. Поняла, что Скопас никогда не будет скучным.
Она смотрела на Мавзола глазами Скопаса, но не понимала странного восхищения, светившегося во взгляде уверенного в себе и порывистого паросца.
А Скопас смотрел на мрамор, не отрываясь. Стиснув зубы. Прищурив блестящие глаза. Вздрагивали его пальцы. Его брови и кожа на щеках. Вздрагивала его голова и короткие кудри черных, без единой проседи волос.
– Великолепно! Узнаю тебя! – совсем тихо сказал он, наконец.
– Ты знал моего мужа? – изумилась Артемисия.
Ее голос привел Скопаса в себя, но смысла этих слов он, очевидно, не понял. Он стремительно повернулся, прошел мимо, не взглянув на Артемисию, и взволнованным шагом подошел к Бриаксиду.
Бриаксид смотрел на него, как всегда и как на всех, – неуверенно и с легкой робостью. Скопас стоял спиной к Артемисии. Его плечи волновались, пальцы были все так же неспокойны. Он протянул руку вперед и слегка вверх, – Бриаксид был на голову выше Скопаса, – и сжал цепкими пальцами плечо молодого карийца.
– Ты великолепен! Узнаю тебя. Это, действительно, ты. Но возмужавший. Ты велик.
Бриаксид чуть подался вперед, коснулся узким, потным, закрытым белыми вихрами лбом открытого, симметрично вскругленного лба Скопаса. Светло-голубые глаза Бриаксида наполнились слезами, уродливые губы выпятились еще больше, но неказистое лицо исполнилось от этого удивительной прелести.
– Благодарю тебя, учитель.
Бриаксид всегда страдал оттого, что был лишен возможности высказать свою привязанность, свою любовь. Он никогда не думал, что сможет обратиться когда-нибудь так к Скопасу. В ранней молодости Бриаксид уехал учиться в Афины. Работал у многих знаменитых ваятелей. Восхищался Праксителем, с сыном которого Кефисодотом дружил. К Скопасу Бриаксид тянулся, но испытывал по отношению к нему и чувство опасения. Боялся, что резкий паросец может обидеть его, даже невольно. Скопас, казалось, тоже чувствовал это, был строг, но очень (пожалуй, даже слишком) сдержан с Бриаксидом. Скопас ценил его увлеченность, упорство и особенно его взгляд на сущность ваяния, однако работы Бриаксида Скопасу не нравились. И вот теперь, в Галикарнассе...
Леохар сказал столь же красивым, как и его внешность, голосом:
– Мы все восхищаемся работой Бриаксида. Статуя Мавзола – лучшая из всех созданных до сих пор в Галикарнассе.
Леохар говорил искренне, хотя был честолюбив. Теперь он трудился над огромной статуей Ареса, которая должна была возвышаться над столицей Карии рядом с храмом бога войны.
Скопас взглянул на Леохара, на Тимофея. Артемисия увидела его восхищенное созерцанием работы Бриаксида лицо и поняла, что сейчас Скопас воспринимает все окружающее только через это восхищение. Она решила проститься с ним и сказала:
– Я буду ждать, Скопас, когда ты сообщишь мне свои соображения относительно скульптурного украшения усыпальницы.
Скопас взглянул на Артемисию, на мраморного Мавзола, на Бриаксида. Взгляд его стал более спокоен, но в нем уже не было той творческой уверенности.
– Я буду думать об этом, царица.
Скопас поклонился. Прежде, чем уйти, он сказал Бриаксиду:
– Горжусь, что ты назвал меня учителем.
– Приветствую тебя, царица!
Она уже справилась с легким волнением, всколыхнувшим ее, когда стражник доложил о его приходе, и поэтому ответила голосом спокойным и мягким, как сумерки, опускавшиеся на Галикарнасс из-за Салмакидовой горы.
– Привет тебе, ваятель!
Скопас стоял перед ней, стройный, спокойный, и взгляд его карих глаз был ясен. Какая-то особая сила скрывалась в его ясности и прямоте: он не блистал, не жег, не взывал. “Этого человека вряд ли можно сравнить с огнем”, – подумала Артемисия. Но сила в нем чувствовалась.
– Ты не являлся ко мне три дня, – сказала Артемисия.
– Я думал все это время, – ответил Скопас.
– Об усыпальнице Мавзола?
– Да.
– И о моей...
Скопас не ответил. Любой другой на его месте сказал бы что-нибудь. В том числе и ее художники. Пожалуй, только Бриаксид промолчал бы. Но Бриаксид замкнут до болезненности, а Скопас нет.
– Я должен был осмыслить твое желание, царица.
– Не повидавшись со мной, не поговорив со мной? Я думала, что ты занят вычислениями – вычисляешь пропорции тел, их расположение относительно постамента гробницы, относительно колонн, относительно друг друга...
– У меня не было необходимости видеться с тобой, царица, – я уже многое узнал от тебя.
– Когда? – удивилась Артемисия. – Мы виделись всего один раз. И я ничего не говорила тебе о том, какой бы желала видеть усыпальницу.
– Ты рассказала мне о Египте. О пирамидах.
“У него необычная манера разговаривать. Тогда он спросил, я ответила, а он истолковал мои слова по-своему”.
– Но я не собираюсь возводить пирамиду.
– У тебя не хватило бы на это средств, – улыбнулся Скопас, но тут же стал таким же спокойным, таким же четко и необычно мыслящим. – В этой усыпальнице будет преобладать ионийский перистиль, а не геометрическая величественность египетской пирамиды, но это не главное. Ты желаешь, чтобы Галикарнасская усыпальница вызывала своим видом совсем иные чувства, отличные от безмолвного восхищения египетским величием. В противном случае, ты не пригласила бы меня.
Эти слова показались Артемисии дерзкими до неприличия.
– Я пригласила тебя в Галикарнасс всего-навсего потому, что ты – самый прославленный из эллинских ваятелей. Только и всего.
– Один из самых прославленных, – поправил ее Скопас. – Ведь здесь уже был Пракситель, но ты пожелала совсем иного. Хотя и Пракситель не оживил бы в тебе того чувства, которое ты испытала при виде пирамид.
– Откуда ты знаешь, что чувствовала я тогда? – с возмущенным удивлением спросила Артемисия. – Ты ведь даже не был в Египте.
– Я слышал тебя. Я знаю, что связывает тебя с пирамидами.
– Откуда ты можешь знать это? В конце концов, кто дал тебе на это право?
Уверенность Скопаса раздражала Артемисию. И еще больше ее смущало какое-то особое умение Скопаса касаться ее чувств. Прямо и просто. Сокровенных чувств.
Он ответил так же, как и три дня назад:
– Я имею на это право.
Артемисия вспомнила его слова и поняла, что, если попытается опровергать его, он снова докажет ей обратное. Поэтому она удержалась от опровержения и сказала почти то же, что уже говорила Сатиру:
– Ты дерзок, как ваш Архилох. Паросец.
– Мне нравятся стихи Архилоха, – сказал Скопас.
“А мне нет!” – захотелось резко возразить Артемисии. Архилох, действительно, отнюдь не принадлежал к числу ее любимых поэтов, но сейчас именно то, что сближало Архилоха со Скопасом, показалось ей привлекательным.
– Ты пришел поговорить со мной о том, что кажется тебе целесообразным для украшения усыпальницы?
– Да, царица. Я знаю, какие изображения должны украсить ее.
День уходил. Солнце садилось в морские волны. Его диск становился багряным, оставаясь еще золотым. Солнечные лучи окрасили мраморные колонны, вошли в бронзовую чашу светильника и теплились в металле. Такими были карие глаза Скопаса. Не огонь, но затаенный жар, живительное и прекрасное спокойное солнце. Вот с чем можно сравнить Скопаса.
Найдя это сравнение, Артемисия ощутила легкую, полуосознанную радость.
Она повернулась лицом к солнцу. К тому, которое садилось в морские волны. Золото и багрянец легли на спокойные волны, колеблясь легкими всплесками цветов. С раннего детства Артемисия любила смотреть на море в час заката. С детства багряно-золотое свечение, преломлявшееся на чуть подвижных чешуйчатых волнах, напоминало ей блеск тонких пластин карийского панциря. Теперь она снова видела бодрую, глубоко и спокойно дышащую грудь вечно юного морского воителя-исполина, а солнечный диск, погружавшийся где-то у берегов Коса, светился неугасимым теплом карих глаз Скопаса.
Она стояла спиной к Скопасу, но чувствовала, как солнце отражается в его глазах. И не нужно было смотреть на него, чтобы видеть его лицо. Смотря в волны залива, она спросила:
– И что же ты измыслил за эти дни?
Скопас тоже смотрел на солнечный диск. Видел его сквозь тело Артемисии, сквозь ее схваченные по-карийски узлом на затылке густые волосы, такие черные рядом с массивной белизной дорийской колонны и такие светло-золотистые в мягких солнечных лучах. Особенно несколько мелких завитков, скользнувших на шею.
Среди вечернего спокойствия позднего лета он высказал многократно продуманный замысел:
– Вокруг усыпальницы протянутся четыре полосы фриза. Две пройдут по верхней части ее основания – сцены охоты и битвы эллинов с амазонками. Две другие пройдут за ионийским перистилем, вокруг святилища – битва лапифов с кентаврами и ристания колесниц.
Чтобы спокойные краски морского заката не заглушили смысла его слов, он подчеркнул и для Артемисии, и для себя самого:
– Все четыре фриза будут содержать изображения, исполненные движения, напряжения, борьбы.
Он ждал удивления, возражения, отрицания. Готов был доказывать правоту своего выбора. С мужской убедительностью ваятеля.
Артемисия удивилась. Но отвергать странный замысел Скопаса не стала. Вечер был слишком мягким.
Она повернулась к нему лицом и тихо улыбнулась, заметив его решимость.
– Мавзол думал, что все будет по-другому. И я так думала.
– Я знаю, царица.
– Мы хотели видеть только один широкий фриз у основания усыпальницы. Похищение Персефоны Аидом. Ее нисхождение в царство теней. Скорбь Деметры. Временное возвращение Персефоны к матери, в мир живых существ, а затем неизбежное нисхождение к сумрачному супругу. Роковое возвращение в царство теней. Вечную память о смерти здесь на земле.
Она шла к нему, медленно выговаривая эти слова. Словно сама Персефона. Тихая улыбка смягчала печаль ее голоса. Мягкая, как этот вечер.
Артемисия остановилась у бронзовой чаши светильника. Солнце зашло. Тени укутали ее лицо. Она улыбнулась. Так уходила к Аиду Персефона.
Мгновение царица стояла перед Скопасом, затем произнесла громко и властно:
– Огня!
Вошел телохранитель, поднес к широкой чаше светильника легкий факел, и раскидистое пламя взметнулось над литой впадиной, озаряя зал новым светом. Но особенно ярко озарялось в горении благоухающего масла лицо Артемисии. Два сияния отражались на нем – угаснувшего солнца и вспыхнувшего светильника. Было еще и третье – взгляд Скопаса. Легкий, не виданный прежде румянец покрыл ее щеки.
Артемисия была удивлена словами Скопаса, но уже была готова принимать от него удивление. Удивление от его слов – необычных, как и его статуи, четко очерченные лаконичными линиями, вызывающими странное приятное волнение.
Если бы сейчас был день, она бы спорила с ним. Если бы сейчас они не были одни, она бы спорила с ним. Спорить ей хотелось и сейчас. Но спокойствие, исходившее от солнца и исходящее от светильника, лишало ее сил спорить. А Скопас был в своей стихии, и взгляд его горел третьим светилом. Силы их были неравны.
Она сказала тихо и грустно:
– Борьба... Всюду борьба: люди и звери, эллины и амазонки, лапифы и кентавры, ристания колесниц... Я ожидала иного.
– Я не уверен в этом, царица, – ответил Скопас.
Его слова снова возмутили ее. Ей снова захотелось спорить. Но она знала, что силы их не равны, и поэтому решила спрашивать. Чтобы лучше понять его и чтобы дать ему возможность самому запутаться в ясности своей логики.
– Ты не уверен в том, что мои ожидания были устремлены к чему-то иному?
– Да, царица.
– Ты хочешь сказать, что тебе известен ход моих мыслей?
Мгновение он помолчал, затем сказал:
– Да. Не всегда, конечно.
– Не всегда?
Артемисия обрадовано удивилась: вот он уже в чем-то не уверен.
– Не всегда. Когда мы разговариваем, он мне понятен. Когда мы не видимся, мысли твои мне известны. То, что ты думаешь о рельефах усыпальницы, я знаю. И то, что ты думала эти три дня, и то, что ты думала до встречи со мной. То, что касается моей работы, мне известно.
Она удивилась. Он увидел это. Но увидел также и то, как радостно вспыхнули на мгновение ее глаза: Артемисии понравились его слова. Он еще более уверился в своей правоте.
– Это невероятно! – живо возразила она, но так, что слова ее прозвучали: “Это невероятно прекрасно!” Оба они поняли этот второй, истинный смысл ее слов, она смутилась и спросила:
– Откуда?
– Из нашего разговора. Из того, какое воздействие оказали на тебя мои слова. Из того, что ты – царица Карии. Из того, что ты была женой его, – Скопас указал на статую Мавзола, сказав не “ты – жена” и не “ты – вдова”, но “ты была женой”. – Из того, каких ваятелей ты пригласила сюда.
И добавил:
– И меня в том числе. Из того, что уехал Пракситель.
– Но я не просила его уезжать.
– Это только подтверждает, что я понимаю твое желание, как следует возводить усыпальницу, пожалуй, лучше, чем ты сама. – Скопас улыбнулся.
– Так почему же все это: битва, охота, состязания, амазонки, сражающиеся с эллинами, кентавры? Я думала совсем о другом. О похищении и о возвращении Персефоны.
– Я знал это.
– Тебе рассказал Сатир?
– Конечно. Но я знал, что этот замысел не навязан тебе ни Сатиром, ни кем-либо еще, ни тем более Праксителем. Хотя Сатир полностью разделяет этот замысел.
– Это был также замысел Мавзола, – подчеркнула Артемисия.
Раздумье легкой морщиной мелькнуло на лице Скопаса.
– Вполне возможно. И даже более, чем возможно, – действительно, это замысел Мавзола, с которым ты согласилась. После этого согласия он стал и твоим замыслом. Но твое истинное желание было иным.
Снова его дерзкие слова. Снова он пользуется своим странным правом разбирать чужие, невысказанные вслух мысли.
– Откуда ты знаешь, что это – замысел Мавзола?
– Не только из твоих слов. Из того, что Мавзол был с тобой у гробницы Стратона и после этого пригласил из Сидона Сатира. И еще из его статуи, изваянной Бриаксидом.
– Ведь ты никогда не видел Мавзола. Почему же ты считаешь, что статуя Бриаксида верна?
– Я наблюдал за его работой в Афинах.
И вдруг нежданный и простой вопрос:
– А разве я не прав? – Скопас кивком указал на статую Мавзола.
– Да, – ответила Артемисия.
Ей было приятно соглашаться с ним. Казалось, так она познавала будоражащую радость его необычного образа разговаривать. Она снова была в чем-то побеждена. Ей нравилось это, и она спросила снова:
– Так почему же все это: эллины и амазонки, кентавры, колесницы, звери?
– Это – борьба.
– Да, но зачем?
– Все в мире – борьба.
“И любовь?” – хотелось спросить ей, но она не решилась. Обыграла этот вопрос:
– А справедливость, мир, искусство, твой труд?
– И любовь? – подсказал он, снова слегка улыбнувшись.
Легкий румянец пробежал по ее лицу. Она ничего не сказала и утвердительно кивнула. По этому ее движению оба они поняли, что последнее из перечисленных понятий было самым существенным. Еще они заметили, что ночь уже опустилась на землю, на небо, на море, которое еле слышно перекатывалось в темноте. Луны не было видно, звезд тоже. Светились только бронзовый светильник и их лица.
Скопас ответил на ее вопрос:
– Любовь – самое главное из перечисленного тобой.
Услыхав это “тобой”, Артемисия снова хотела было резко возразить, почти выкрикнуть, что это неправда, ибо уста ее не произносили этого слова, но она не посмела: она знала, что они разговаривают уже не одними только словами.
А Скопас продолжал:
– Любовь – самое главное, ибо она второе обличье Борьбы. Борьба попросту потеряла бы всякий смысл, если бы не заканчивалась утверждением Любви. Более того, не будь любви, мы попросту не имели бы понятия о Борьбе, пребывая постоянно внутри нее и не догадываясь о ее существовании. И то сражение эллинов с амазонками, которое должна запечатлеть усыпальница, – он так и сказал “должна запечатлеть”, – не обычный бой, но вечное противоборство двух антагонистических начал – мужского и женского, которые не могут существовать друг без друга. Испокон веков и каждодневно они борются друг с другом, отталкиваются друг от друга, отвергают друг друга, чтобы затем, достигнув высшей красоты в этом взаимном отречении, вдруг соединиться друг с другом, претворив Борьбу в Любовь. Битвы эллинов с амазонками неизбежно оканчивались их любовью. Геракла и Ипполиты, Тесея и Антиопы, Ахилла и Пенфесилеи.
“Интересно, кого из них он выбрал для своих рельефов?” – подумала Артемисия, но спросить не решилась, ибо знала, что выбор Скопаса будет не только выбором художника, но вовлечет в избранные им образы и самого ваятеля и все его чувства. Она не была готова воспринять амазонку, с которой сражался Скопас. Эта мысль мгновенно пронеслась через нее, а Скопас окончил свою мысль:
– Неизбежно, даже если с Любовью приходила Смерть.
И как только он сказал это, она подумала об Ахилле и Пенфесилее.
– Четыре фриза должны пройти по усыпальнице Мавзола, четырежды повторяя мысль о вечной Борьбе, которая предстанет в четырехкратном столкновении противоборствующих начал. Человеческое и звериное, мужское и женское, дикое и уравновешенное, и, наконец, то, что является высшим восхвалением движущей жизнью Борьбы, – состязание, осознанное и возвеличенное эллинами на священных играх в Олимпии, в Немее, в Дельфах, на Истме. И в каждом из нас противоборствуют эти начала, давая нам силы жить и противоборствовать в нашей жизни.
Слова Скопаса увлекли Артемисию. Они были так понятны, но открывали ей весь мир в неведомом ранее обличии. Она увидела, как четыре еще не существующие фриза, заметались, забушевали вокруг усыпальницы, и та обрела смысл, проникнувшись скопасовской мыслью, скопасовским духом. Усыпальница обрела себя в еще не высеченных рельефах, вбирая грядущий смысл камнями и линиями архитектурных форм, осмысленных Пифеем и Сатиром.
Артемисия увидела, как скопасовская мысль, скопасовское видение мира перекатывается живительной, манящей силой под каменным покровом громады усыпальницы, и отдалась этой силе. В сказанных Скопасом словах она искала познанное ранее. Чтобы приобщить свое знание к словам Скопаса, она сказала:
– То, о чем ты говоришь, очень напоминает мне рассказы персов об учении Зороастра. Ормузда и Аримана сотворил из себя великий Зурван первозданный, и с тех пор они пребывают в непрестанной борьбе, которая движет жизнью. Когда ты говорил, мне почему-то вспомнилось это учение. Странно. Вера персов столь проста, непритязательна, в чем-то груба и по-детски наивна. Но, может быть, именно поэтому она и оказывает на меня столь сильное воздействие. Твои же слова напротив – логичны, рассудочны, подчинены строгому порядку, как и большинство всего вашего – эллинского. Ты воздействуешь более на разум, чем на чувства. Но почему-то твои слова оказывают на меня столь же сильное воздействие, как и вера персов. Хотя то, что ты сказал, вряд ли можно назвать верой.
Она говорила почти его языком, сохраняя свою женскую мягкость и свою карийскую неискушенность.
– Учение о Борьбе и Любви принадлежит Гераклиту, – ответил Скопас. – Некоторые из его последователей утверждают, что Гераклит обозначал эти понятия также именами божеств – Ареса и Афродиты... Олицетворений не только разрушительной и созидательной силы, но и одновременно мужского и женского начал, – добавил он затем, видимо осознав это только теперь, в беседе с Артемисией.
– Стало быть, ты придерживаешься учения Гераклита?
– Нет.
– Нет?
– Я не придерживаюсь ничьего учения.
Брови Артемисии удивленно взметнулись. Это был ее первый вопрос. Второй она произнесла вслух:
– Разве это возможно? Неужели из всего обилия эллинских философских учений ты не смог выбрать ничего, что соответствовало бы твоим взглядам. Или, может быть, ты сохранил в полной невинности и неприкосновенности простую веру предков со всеми ее сказаниями, обрядами, предрассудками? Не верю этому.
Скопас улыбнулся. Чистая, светлая улыбка. Скорее мудрая, чем умная.
– Из многообразия эллинских философских учений мне близко слишком многое. Слишком разное. Порой исключающее друг друга. Поэтому я и не придерживаюсь ничьего учения. Кроме того, я и не смог вникнуть в какое-либо из этих учений достаточно глубоко. Но иногда, работая над статуями, я ваял под впечатлением той или иной идеи. Возможно, это происходило по чистой случайности. Тогда я сопоставлял различные идеи друг с другом, но еще более со своими переживаниями. Возможно, именно поэтому мои статуи бывают очень непохожи друг на друга.
– Я слышала, что при всей их несхожести всем твоим статуям присуще нечто единое, что называют скопасовским. И это нечто всегда преобладает.
– Да... Возможно...
Скопасу было приятно услышать еще раз это суждение. Услышать из ее уст. Но делиться с ней своей радостью в этом ему не хотелось. Он продолжал:
– Гераклитовская мысль о Борьбе и Любви очень близка мне. Но и Платон мне тоже нравится.
Скопас умолк. Тогда она решилась. Заговорила о том, при упоминании о чем уже дважды обрывала разговор. Старалась говорить спокойно. Ее голос был очень хладнокровен, но, казалось, кровь стучала в висках от волнения:
– Те статуи божеств из окружения Афродиты, которые ты создал в Мегарах, а затем повторил на Самофракии, – Эрот, Влечение и Страсть, – не результат ли влияния Платона?
И Скопас произнес укрытые в его памяти слова философа-художника:
– “Влечением” названа воля к течению, поскольку в своем течении и устремлении к вещам оно и душу с силой увлекает в поток: от этой-то способности оно и названо “Влечением”. Имя Страсти означает, что она направлена не на присутствующий предмет и поток желания, но на отдаленный, “отстраненный”, откуда она и называется Страстью. Когда присутствует то, на что устремляется Страсть, она называется Влечением, а Страстью – когда это удалено. “Эрот”, поскольку он словно изливается извне (а не внутренний поток для того, кто ею пылает), причем вливается через очи...”.
Скопас вопросительно взглянул на Артемисию. Она кивнула.
– Во время работы над статуями юношей я помнил о словах Платона. Если даже не вспоминал о них, они пребывали во мне. А перед глазами был мрамор, изваянный резцом Праксителя. И не потому только, что Пракситель ваял для того же святилища Афродиты Мегарской статуи девушек. Мне не давали покоя его статуи юношей. Сатир с кувшином, Гермес с младенцем Дионисом, Эрот в Феспийском святилище. Особенно Эрот. Бог, обладающий силой, которая сокрушает преграду между мужским и женским началами перед их единением.
Скопас говорил очень ровно. Отблески светильника перекатывались по его лицу, и то подвластное одному лишь разуму спокойствие, с которым он говорил об Эроте, смутило Артемисию. Смущало его лицо, лишенное теплоты того чувства, о котором он говорил. Лицо, лишенное даже его дерзости.
Она подошла к колонне, подняв руку, обняла массивный мрамор ее ниспадающих по-дорийски складок и стала смотреть на море. Чтобы не видеть лица Скопаса. Облака обнажили тихо светившуюся луну, и она легким серебром тихо забрезжила на чуть выпуклой морской глади. Артемисия слушала Скопаса.
– В Феспиях особо почитают Муз, богинь искусств, и Эрота, которого считают могучей силой, утвердившей мироздание.
В памяти Артемисии всплыли знакомые с детства стихи:

Прежде всего во вселенной Хаос зародился, а следом
Широкогрудая Гея, всеобщий приют безопасный,
Сумрачный Тартар, в земных залегающий недрах глубоких,
И между вечными всеми богами прекраснейший – Эрос
Сладкоистомный, – у всех он богов и людей земнородных
Душу в груди покоряет и всех рассужденья лишает.

– Но Пракситель дерзнул нарушить древние предания и верования феспийцев, – говорил Скопас. – Он дал Эроту нежное тело прекрасного юноши. Он создал своего Эрота, совместившего в себе прелесть соприкосновения мужского и женского начал. Бога, владеющего извечной, нерасчлененной на противоположности силой творения. Извечного и всеобщего, как Зурван в верованиях персов, но осмысленного эллинской ясностью и красотой. Праксителевский Эрот явился с трепещущими крыльями. Как персидский львиноглавый и когтистый старец Зурван и как возлюбленная Эрота нежная Психея-Душа с прозрачно-радужными крыльями бабочки. Успех венчал Праксителя. Феспийцы приняли его Эрота с некоторыми колебаниями, но вскоре он стал гордостью Феспий и древнего святилища бога любви.
Артемисия смотрела на море, на луну, на серебристые лунные блики на задернутой чернотой поверхности моря. Ей вспомнился спокойный и такой внимательный взгляд Праксителя, вспомнились его прекрасные мечтательные статуи.
“Как хорошо понимает силу Праксителя столь непохожий на него Скопас”, – подумала Артемисия.
Скопас продолжал:
– Этот Эрот направлял мою руку, когда я работал в Мегарах. Где-то внутри меня звучали платоновские слова об Эроте, Влечении и Страсти. Ваяя этих юношей, я смотрел на праксителевских девушек, которые должны были встать рядом с ними у древней статуи Афродиты.
Скопас на мгновение умолк. По этому молчанию Артемисия поняла, что он говорит не только с ней, но и с самим собой. – Слова Платона были со мной, как и образы Праксителя. Я соединил их воедино и, возможно, именно из этого единения и рождались мои собственные образы. Уже не платоновские и не праксителевские. Я чувствовал, как праксителевский мрамор обрел движение, подобно платоновскому слову. Но это движение было уже моим. Мой Эрот улыбнулся, мое Влечение устремлялось, моя Страсть страдала. И знаешь, царица, что наиболее радует меня в этих моих творениях, которые составляют гордость Мегар и Самофракии? Мое незнание, мое сомнение, моя неуверенность. “Неуверенность Скопаса!” От этих слов луна вспыхнула вдруг перед Артемисией серебряным огнем, и лунный свет разорвал морскую гладь трещинами.
Трепет неуверенности тепло преломил голос Скопаса:
– Что в улыбке Эрота: счастье или угроза? Что в устремлении Влечения: нега или жестокость? Что в страдании Страсти: радость или боль?
Непонятная сила заставила Артемисию обернуться. Она вспыхнула и устыдилась от сознания этой силы. Лицо Скопаса дышало его последними словами. Радостью и болью. Дышало мраморным теплом его Пофоса-Влечения. Его глаза преломляли свет и тень. Как и глаза его статуй. Только его статуй. В этом преломлении света и тени была непостижимая тайна скопасовского дарования. В глазах Скопаса преломлялись мечтательность, движение, порывистость его лица и тела, остававшихся неподвижными.
Эти глаза смотрели на нее.
– Ты дерзок! – воскликнула шепотом Артемисия.
Скопас услышал эти слова, и Артемисия вознегодовала на саму себя.
– Почему ты покинул Эфес? – спросила она, чтобы отбросить опасность пугающего ее молчания.
– Я еще вернусь туда. Я должен восстановить великий храм Артемиды, сожженный ничтожеством. Я сделаю это, и никакие прорицания не помешают мне. Но прежде я изваяю рельефы для усыпальницы Мавзола.
– Ты дерзок! – громко сказала Артемисия, словно радуясь тому, что смогла произнести эти слова, придав им уже иной смысл.
Скопас улыбнулся и слегка пожал плечами. Он признавал это.
“Ты дерзок”, – произнесла мысленно Артемисия. – «Как и твой соотечественник, паросец Архилох. Как и сам остров Парос, взметнувшийся дерзкой мраморной глыбой из Эгейских вод между островом Аполлона и островом Диониса”.
Некоторое время они молчали. Светилась луна, горел бронзовый светильник, сияли их лица. В ночной тишине было слышно, как клепсидра – похитительница воды, непрестанно похищает мгновения их жизни. Капли, падающие из клепсидры, сверкали.
– Я ухожу. Привет тебе, царица!
– Привет тебе, ваятель!
Скопас чуть поклонился, повернулся, направился к выходу.
Ей вдруг очень не захотелось, чтобы он ушел так. Захотелось, чтобы он обжег ее дерзким скопасовским словом. Или словом паросца Архилоха.
– Скажи мне что-нибудь из стихов Архилоха! – бросила она ему вслед, задержав его шаг.
Она ждала услышать дерзкий, резкий, как удар бича, стих неугомонного поэта.
Он резко повернул голову, взглянул на нее и, поняв мысли царицы Карии, дерзко, как и надлежало Скопасу, нарушил ее желание:
– К тебе я прихожу, сей знак постигнувши.
 
Амазонки и эллины сражались вокруг Скопаса, и он был в гуще битвы.
Два столь разных начала, соединенные воедино порывистым движением. Но и в этом едином движении они оставались разными началами. Эллины оставались мужчинами, а амазонки – женщинами. Вся жизнь, весь мир содержали два начала в их единстве и борьбе. Мрамор бушевал вокруг Скопаса гераклитовской Борьбой и гераклитовской Любовью. Мир открывался ему во мраморе, и открывала ему этот путь познания Артемисия. Ибо к осмыслению мира разумом вело его осмысление чувством: Скопас был ваятелем, созидающим усыпальницу Мавзола, Артемисия была царицей Карии, чтившей возведением этой усыпальницы память почившего супруга. Усыпальница соединяла их – Скопаса и Артемисию. Мавзол был каменным гостем в своей величественной гробнице. Отдавшись усыпальнице всеми помыслами, Скопас оставался мужчиной, Артемисия – женщиной.
Мысли и чувства Скопаса были теперь едины, витая в смятении битвы и выискивая тех единоборцев, которые наиболее ясно должны вобрать в себя сущность эллина и сущность амазонки. Сочетать в поединке мужское и женское, Борьбу и Любовь.
Так некогда Ахилл и Пенфесилея соединились друг с другом среди кровавого боя. Для того, чтобы из их столкновения родилась любовь, достаточно было единого мгновения... Но какого мгновения! Оно должно было родиться из многих лет, из всего того, что предшествовало сражению эллинов и амазонок у стен священной Трои. Какая сила, какое величие страсти должно было предшествовать этому мгновению, которое начнется в тот миг, когда меч Ахилла пронзит грудь Пенфесилеи!
Ахилл был гневом, страстью, безумием. Всесокрушающим. Неукротимым. Ахилл был стремлением к славе, к подвигу, к красоте дерзания, презирающей смерть. Его переполняли оскорбленная честь, презрение к верховному пастырю ратей, любовь к убитому другу и мстительная ненависть к его убийце. Таким создал его Гомер, и таким принял его Скопас.
Ранее он уже создал своего Ахилла. В Пергаме. Ахилл сидел на прибрежной скале у морских волн, а Фетида и нереиды несли ему чудесные доспехи. Скорбь смешалась с мстительным гневом и глухо клокотала внутри него. Таким оставил его Скопас.
Потом была кровавая тризна по Патроклу – убиение множества троянцев на поле брани и у погребального костра. Было убиение Гектора и мрачно-радостное глумление над его телом. Было убиение царя эфиопов красавца Мемнона, сына Зари, – уже после насыщения гнева, из ненасытного стремления к славе и привычки убивать. И вот...
На помощь троянцам прибыли амазонки. Их царица – Пенфесилея, уже само имя которой несет в себе скорбь и печаль. Храня в душе все тот же уже насытившийся гнев и все то же ненасытное стремление к славе, Ахилл сразил Пенфесилею. В то мгновение, когда кровь Пенфесилеи обагрила меч Ахилла, свершилось чудо: он полюбил ее. Битву эллинов с амазонками прервала любовь. В самом разгаре. А в следующее мгновение были скорбь и печаль. И этот Ахилл был тем же Ахиллом – Ахиллом Скопаса.
Мысли и чувства Скопаса напряглись. Напрягся и взор Скопаса, устремленный в вихрь мятущихся в голубом мраморе тел. Он искал Ахилла и Пенфесилею. Искал Ахилла в том мгновении, которое отделяло гнев и жажду славы от скорби и печали. Искал грань, разделяющую мужское и женское начала, соединенные борьбой. Это мгновение, эта грань – любовь.
Этот Ахилл встрепенулся внутри Скопаса и стал Скопасом. Тогда Скопас увидел его во мраморе. В это мгновение и в этой грани.
Но, чтобы вырвать Ахилла резцом из мрамора, недостаточно было чувства, недостаточно было внутреннего вдохновенного взора. Нужна была еще рука. Его рука – рука опытного ваятеля, которой движет разум. А разум его допытывался, почему появилась любовь в это мгновение и в этой грани.
 
Ведь и других женщин знал Ахилл.
Знал и любовь с ними изведал. Ведь на Скиросе
В юности нежной с Деидамией познал он
Негу любовную.
А затем во стане под Троей
С Брисеидою жаркие ласки делил
Среди битв и сражений кровавых.
Так почему ж амазонка,
Им в бою сраженная, власть над ним возымела?
Молвят поэты о том, что сердце его
Покорила тогда непредвиденность:
Падал медленно шлем, распуская роскошные кудри.
Грянул наземь щит со звоном. Долу
Пенфесилея пала, в небо лик запрокинув.
Небо в глазах у нее отражалось.
Пальцы безумно копье медноострое сжали,
Цепляясь за жизнь уходящую.
Кровь из груди рассеченной струилась.
И та же кровь с меча Ахилла
Наземь капала.
Так многие амазонки
Смерть в бою встречали,
И необычного в том ничего не было.
 
Скопас-Ахилл глянул за ту роковую грань и увидел, что Пенфесилея была Артемисией. Нечто непостижимо прекрасное было в этой женщине, красотой намного уступающей праксителевской Фрине. Тщетно разум Скопаса бился, стараясь постигнуть это нечто. Затем вдруг постиг, что красота этого нечто в его непостижимости. Иная красота Артемисии, которая еще не один раз отзовется во мраморе красотой иных женских тел и ликов, столь непохожих и друг на друга, и на Артемисию. Он видел более красивых женщин. Женщин, при взгляде на которых в нем ликовал ваятель. И ликовал мужчина. Ликование, исходящее от Артемисии, было иным. Было тем нечто. Было его, скопасовским. Это ликование перейдет в скорбь и печаль, ибо рано или поздно Ахиллу-Скопасу суждено расставание с Пенфесилеей-Артемисией. Он знал это. Так же, как знал, что то непостижимое, прекрасное нечто Артемисии останется с ним навсегда. На всю жизнь, а после его смерти – в его статуях и рельефах. Он благодарил судьбу за то, что она послала ему женщину, в которой он увидел и узнал свое нечто. Нечто, присущее и ему, и ей. Оно соединяло их, а их несхожесть была той гранью, которую разрубил меч Ахилла, погружаясь в грудь Пенфесилеи. В то роковое мгновение.
Среди сражающихся эллинов и амазонок Скопас увидел Ахилла и Пенфесилею. Пенфесилея была его Артемисией, хотя вовсе не была похожа на царицу Карии.
 
Снова шесть ваятелей стояли перед Артемисией, царицей Карии. Говорил Скопас. Он излагал свой замысел. Не было ни луны, ни звезд, ни блестящего глубокой массивностью бронзы светильника: солнце сияло в ясном небе, но и оно не сверкало. Лишь ясность и четкость постигаемого разумом искусства были в словах Скопаса. Он говорил только об измерениях и линиях, об их соотнесенности. Слова его мерили, словно шнур зодчего канон, мраморные глыбы на усыпальнице почившего, вырезали из них мужские, женские, звериные тела на фоне таинственных первозданных гор в сердце Карии. Его слова были четко очерчены линиями, внутри которых трепетало невоплощенное еще в осязаемых формах движение. В этих его словах, столь не похожих на те, сказанные им среди ночного мрака и ночного света, тоже был Скопас. Тот же Скопас, столь непохожий.
Артемисия смотрела на ставшие в дневной ясности резкими, словно изваянными во мраморе, черты его лица, в которых теперь не чувствовалось игры скопасовской светотени. Тот же Скопас, столь непохожий. Артемисия вспомнила его слова: “Борьба и Любовь, добро и зло, человек и зверь, мужчина и женщина”. Глядя на этого Скопаса, она мысленно произнесла: “Ночь и день”. Этот Скопас не будет вспоминать Архилоха. Ни язвительного, ни того, обычно забываемого, о котором он вспомнил при сверкании капель клепсидры...
Скопас окончил свою речь:
– Итак, я полагаю, что две пары рельефных фризов с изображениями в подчеркнуто динамичном движении наилучшим образом разделят поверхность основания гробницы и ее святилища, создавая пространственные отрезки, гармонично согласованные с формой и пространственными измерениями верхней ступенчатой пирамиды. Динамика изображений на фризах позволит в достаточной степени подчеркнуть спокойное величие венчающей гробницу скульптурной группы и в то же время устранит излишнюю скованность, определенную азийскими образцами, монументальности которых гробница еще не в состоянии выразить по причине пространственной дисгармонии эллинских и азийских элементов.
Некоторое время мастера молчали. Замысел Скопаса был для них неожиданностью. И не только потому, что он противоречил замыслу Сатира, замыслу Мавзола и замыслу Артемисии. Впрочем, Артемисия уже знала, что замысел Мавзола и Сатира был их, но не ее замыслом. Она согласилась с ним, вошла в него своими помыслами. Этот замысел, воспринятый ею от Мавзола, был ее волей, ее желанием, пока Скопас не нарушил его произнесенными в ночи словами.
Артемисия глянула на ваятелей. Некрасивое, чувственное лицо Бриаксида менялось восторгом, рассеянностью, боязнью. Лица прочих ваятелей были менее проницаемы, но за каждым из них чувствовалось внутреннее волнение. Наиболее понятным Артемисии был Сатир. Недоумение и несогласие волновали его взгляд, искавший поддержки у Артемисии.
Ваятели ждали ее слов. Она кивнула Сатиру – самым вероятным противником Скопаса был, очевидно, именно он:
– Теперь говори ты, Сатир!
Сатиру хотелось спорить, отстаивать правоту своего замысла, в которой он был искренне убежден. Но замысел его давнего друга Скопаса настолько отличался от его собственного, что Сатиру было трудно выразить, что именно представляется ему неприемлемым в скопасовском видении усыпальницы Мавзола. Он чуть пожал плечами, выдавая тем самым излишнюю горячность в отрицании скопасовского замысла.
– Удивляюсь твоим словам, Скопас. Твои фризы намерены лишить усыпальницу ее молчаливого устремления ввысь, ее скорбного величия. Твои подвижные фризы, – я знаю, что они будут прекрасны, ибо тебе по силам ваять движение, – разрушат сам замысел Мавзола – скорбное спокойствие. Ты хочешь, чтобы взгляд смотрящего на усыпальницу двинулся вокруг нее за устремлением твоих рельефов. Но этим ты нарушишь то движение ввысь, которое создано переходом основания усыпальницы в окруженное перистилем святилище, а затем в ступенчатую пирамиду. Ты сознательно отказываешься от лучшего, что было достигнуто поисками эллинских ваятелей и зодчих, стремившихся к соединению достижений эллинского искусства с традициями азийских мастеров, работавших над возведением гробниц. Но главное не это: твои стремительные рельефы противоречат основной мысли усыпальницы Мавзола – скорбной мысли о величии смерти.
Брови Скопаса двинулись вверх: последняя фраза требовала от Скопаса логического осмысления того, о чем он говорил озаренной огнями ночью. По движению его бровей Артемисия увидела, что Скопас готов ответить на последний и наиболее существенный упрек Сатира, но отвечать ему не хотелось. Может быть, именно потому, что он уже говорил об этом с ней. Это предположение было приятно Артемисии. Если оно, действительно, верно...
Скопас отвечал своему соотечественнику так же уверенно, как и прежде:
– Смерть принадлежит жизни, ибо венчает собой жизнь. Усыпальница – не только скорбь, но и память, уводящая в жизнь. Движение моих рельефов должно напоминать о жизни, должно выразить скорбь смерти в ее стремлении остаться в жизни. Свет не существует сам по себе: он отрицает мрак. Смерть не мыслима без жизни, а покой – без движения. Мои рельефы – четыре полосы, отделяющие смерть от жизни и соединяющие смерть с жизнью. Поэтому в них должны сочетаться свет и тень в их взаимном отрицании. Я пытаюсь выразить бессмертие в сочетании жизни и смерти, пытаюсь выразить его в движении.
– Ты считаешь, что грань между жизнью смертью находится в движении?
Эти слова вырвались из уст Артемисии совершенно непроизвольно, вне ее сознания.
Скопас взглянул на нее. Глядя в ее глаза чуть пристальнее, чем обычно, он сказал:
– Я не уверен: я пытаюсь выразить это.
Артемисии стало как-то не по себе от собственных слов и от его взгляда.
– Это еще более убеждает меня в моих сомнениях, – ворвался в размеренные слова Скопаса Сатир. – Твой замысел покоится на зыбкой основе раздумий. Мы должны искать, но оставаясь в пределах законов, установленных на основе векового опыта многих поколений ваятелей и зодчих. Сама же эта основа должна оставаться незыблемой. Подобно порядку восковых сот, испокон веков соблюдаемому всеми пчелами от Ливии до земель гипербореев.
– Мы должны искать, по-новому взирая на это основание. В нашем поиске мы должны открывать новые законы красоты, выходя за пределы достигнутого и все более познавая красоту, сокрытую в порядке мироздания. В нашем творчестве мы должны творить.
– Но за смертью неизбежно следует скорбь. Везде и всегда! Везде и всегда утрату чествовали скорбью.
Паросец Сатир был столь же упрям и убежден в своей правоте, как и паросец Скопас.
– И страстью! – негромко и твердо произнес Скопас.
Его карие глаза вспыхнули силой ночных огней и сиянием полуденного солнца. Светочами карийской Гекаты и эллинского Аполлона. Вспыхнул и его голос. Обжигая сердце Артемисии и испепеляя ее сомнения в его замысле. Она уверовала в правоту его “пытаюсь”.
– Через страсть страдания ближних пробуждаются в потустороннем мире усопшие, - говорил Скопас. – Через страсть любви пробуждаются к бессмертию убиенные боги. Во Фракии, на островах Эгейского моря, на Крите, в Египте и здесь – в Карии.
– Здесь? В Карии? – переспросил Сатир. Он взглянул на Артемисию, ища у нее поддержки своему неверию. – Хочешь ли ты, царица, последовать в рельефах усыпальницы древнему карийскому обычаю страстного прощания, которого никогда ранее не дерзнула отобразить рука ваятеля, или же последовать воле Мавзола, полагаясь на традиции эллинского искусства, воспевающего тихую скорбь?
Он ждал от Артемисии ответа, который должен был решить спор в его пользу. Он был уверен в этом, ибо воля Мавзола была и его волей.
“Да! Да! Я хочу, чтобы его рука дерзнула запечатлеть карийскую страсть! ” – мысленно воскликнула она, приняв на себя вызов Скопасу. – «Страсть прощания!”.
Где-то глубоко в душе она ощутила, что жаждет и той иной страсти – страсти пробуждения и бессмертия через любовь. Фракийской, критской, карийской, скопасовской страсти. Этой страсти она жаждала в бессловесном подсознании.
Однако это “Да!” Артемисия воскликнула мысленно. Свое решение (которое было уже принято) она хотела высказать, выслушав всех мастеров. А, кроме того, она не решалась ответить на вопрос Сатира сразу же из-за слишком горячего несказанного вслух “Да!”.
Словно ища спасения от решительного и чем-то опасного для нее вопроса Скопаса, она обратилась к Бриаксиду:
– Ты – кариец, Бриаксид, но искусство ваяния постигал в Афинах. Скажи, может ли эллинское умение передать карийскую боль и карийское ликование? И подобает ли усыпальнице Мавзола принять на свои фризы неукротимое движение борьбы?
Восторг, смятение, бессилие волнами пробежали по некрасивому, одухотворенному лицу Бриаксида, и оно задвигалось почти скопасовской светотенью, наделенное скопасовской красотой и силой.
– Не знаю... – почти прошептал Бриаксид. – Не знаю... Это так прекрасно... – И добавил громче, почти умоляюще. – Не знаю, не знаю. Я должен осмыслить, должен постичь все это. Мужчины, женщины, кони, дикие звери проходят,... проносятся вихрем перед моими глазами, исполняя меня восторгом, но я еще не в силах согласовать все это с жизнью, со смертью, с бессмертием... Это так прекрасно... О, если бы я мог!...
Бриаксид в отчаянии поднял руку, черты его лица преломились. Он воскликнул с восторгом, с мольбой:
– Нет, я еще не в силах!
И тихо:
– Я еще не готов, прости, царица...
Она перевела взгляд на безупречно правильные черты лица Леохара, и тот ответил чистым и ровным голосом:
– Я согласен со Скопасом. Согласен с тем, что фризы усыпальницы Мавзола должны двигаться. Даже если это движение будет стремительным.
Артемисия удивилась:
– Это говоришь ты, Леохар? Ты, чьи статуи исполнены гармонии величественной безмятежности?
– Ты говоришь о моих статуях богов. Здесь же нечто иное – люди, повествующие своими движениями.
– Человек содержит в себе частицу бога, нечто божественное, – сказал Скопас.
– Да, - согласился Леохар, – но это божественное должно раскрываться в слишком кратком промежутке времени. Человек лишен вечности. И лишь богам даровано благо легкого, не скованного временем устремления. Того устремления, которое не сковано жизнью и смертью.
Артемисия поняла: легкое и вместе с тем сильное, исполненное жизни устремление было присуще всем статуям Леохара. Его образы были исполнены гармоничного спокойствия, мечтательности, нежности, как и образы Праксителя. Но это прекрасное стремление, этот легкий, по-праксителевски прекрасный порыв был гранью, отделявшей Леохара от Праксителя, шагом, приближающим Леохара к Скопасу. Легкость и возвышенность были движениями Леохара, страсть и дерзость – движением Скопаса.
Артемисия глянула на их обоих. Лицо и тело Леохара были прекрасны, как его статуи. Карие глаза Скопаса скрывали скопасовскую светотень. Она спросила:
– Разве ты не был согласен с замыслом Мавзола, Сатира и Праксителя? Твои статуи слишком не похожи на статуи Скопаса. Сможете ли вы согласовать свой труд над рельефами в едином замысле? Не станет ли то, чего вы достигли в своих статуях ранее, препятствием в работе над усыпальницей?
– Возможно, – с той же ясностью, не колеблясь ни мгновения, ответил Леохар. – Я согласен с замыслом Скопаса. Движение мы передаем слишком по-разному, но если ты, царица, согласишься со Скопасом, я буду искать себя в том, что замыслил Скопас.
– А тот, прежний замысел? Он, действительно, уступает облику усыпальницы, которого желает Скопас?
Артемисия знала, что никто из ее мастеров не был так близок в своем творчестве Праксителю, как Леохар. И никто из них не был так дружен с Праксителем. В своем вопросе она намеренно избегала имени Праксителя, не желая напоминать о том, что сближало Леохара с Праксителем, и о том, что отделяло Скопаса от Праксителя, но Леохар ответил на ее не до конца высказанный вопрос:
– Своим отъездом Пракситель выразил свое несоответствие тому замыслу. Или же его отрицание.
Тогда Артемисия обратилась к самому рассудочному из мастеров:
– А что скажешь ты, Пифей?
Зодчий пристально глянул на возвышавшуюся среди ровной синевы разогретого неба громаду усыпальницы Мавзола, в своей незавершенности ясно раскрывавшую взору чаяния ее создателей.
– Я сомневаюсь в неоспоримости того, что сказал Скопас: общий облик усыпальницы предрешен с самого начала соотношением ее измерений. Для меня значимы прежде всего геометрическая форма и ее количественные характеристики. Однако мое сомнение вовсе не является отрицанием. Более того: меня привлекает возможность увидеть, насколько верно мое предположение о преобладающем значении общих пропорций строения над выделением отдельных его частей, достигаемом благодаря рельефам и статуям. В любом случае фриз будет выполнен в соответствии с измерениями эллинского зодчества и будет гармонировать с ионийским перистилем святилища. Осуществление замысла Мавзола не нарушит общей гармонии.
Оставался еще Тимофей – самый прославленный из мастеров Эпидавра. Прославленный возведением святилища Асклепия и еще более – статуей, изображающей любовь Леды и Зевса-лебедя.
– Теперь говори ты, Тимофей, – сказала Артемисия, и он ответил голосом мягким и спокойным, как седина его волос.
– Мне нравится замысел Скопаса. Я люблю видеть движение на рельефах, и желание Скопаса сообщить движение траурному памятнику, каковым является усыпальница, представляется мне вполне сообразным законам нашего мастерства. Мы не должны бояться движения в общении с потусторонним миром посредством творения наших рук. Ведь и премудрые египтяне, и древние вавилонские искусники украшали гробницы своих царей изображениями военных походов, стремительной охоты и беспокойных жизненных услад. Ваяют на могильных камнях скачущих всадников и полудикие фракийцы. Нет, не только в этой жизни дано нам движение. Но иное смущает меня в словах Скопаса. Не всегда то, что подобает жизни, подобает смерти. Есть нечто, присущее жизни, и нечто, присущее смерти. Это так же верно, как то, что белого быка закалывают в жертву Зевсу, а черного – в жертву Аиду. Солнце всегда мчится по небу на белых конях, а Луна влачится на черных быках. Охоту и ристания пристало изображать на усыпальницах, но битвы с кентаврами и амазонками...
– Битва с амазонками – основа моего замысла, – сказал Скопас.
Артемисия почувствовала, что ей стало вдруг необычайно тепло. Не от пылающего в раскаленной синеве солнца. Он признался. Мужчина и женщина – вот главное из великих противоречий мироздания, ради которого он возводит гробницу ее усопшему супругу. Вот та Борьба, в которой он раскрывается в Галикарнассе как мастер. Как Скопас. Он появился здесь, чтобы бороться с амазонкой, с женщиной.
Он признался в этом и снова стал тем Скопасом в ночи с лунным сиянием и блеском звезд, с полыханием бронзового светильника, со сверкающими каплями клепсидры. Померкла для нее ясность дня и ясность речей о замысле эллина, сражающегося с амазонкой.
– Одумайся, Скопас, – сказал Тимофей. – Сражения с кентаврами и амазонками украшают храмы олимпийских богов, но не усыпальницы. Свершения героев нашего великого прошлого превозносят своей славой наших богов, наши храмы, наши города. Наша священная история принадлежит всем нам, но не единому человеку, даже если он – царь.
– Так, действительно, было, – согласился Скопас. – Но это вовсе не непреложно. Да, в Элладе ваятели и зодчие испокон веков славили отеческих богов и родные города, но здесь – Кария. Здесь почитают земных владык.
– Их почитают, но не так, как эллинские города почитают отеческих богов.
– Мы ведь эллинские ваятели, Тимофей, – мягко возразил Скопас. – И нам нельзя без нашего великого прошлого. Без наших богов и наших божественных предков-героев, оставивших нам свои устремления и свои священные истории для вечного переосмысления и подражания.
– Не кажется ли тебе, Скопас, что своим замыслом ты кощунствуешь не только против традиций нашего искусства, но и против наших богов?
– Нет, – уверенно и упрямо качнул головой Скопас. – Красоту и мысль, данные нам нашими богами в повествованиях нашего прошлого я хочу утвердить в еще одном, неизведанном ранее творении – во фризе усыпальницы, которая сохранит память о карийских царях в повествовании исполненного жизни движения легендарных героев.
Тогда голос Тимофея сжался в более жестком звучании и обрел почти скопасовское упорство:
– Клянусь Афиной и Гефестом, дарующими вдохновение ваятелям и пекущимися о резце в наших дланях! Ныне нет для меня ничего желаннее, чем ваять образы амазонок после того, как я украсил ими храм Асклепия в Эпидавре. Эллины убивали моих амазонок, и они сами убивали моих эллинов. Свирепость встретилась с нежной красотой, и их встреча поражала меня непостижимостью своей совместимости. Этот вопрос остался со мной, он ждет своего ответа. Я хочу ваять амазонок, Скопас, но не здесь. Не здесь. Откажись от своего замысла.
Артемисия смотрела на Скопаса, и по еле уловимому движению чувства, то появлявшегося, то исчезавшего на его лице, видела, как радует его противодействие Тимофея, как живо и настороженно ловит он слова седого эпидаврского ваятеля. Скопас, действительно, радовался, потому как отрицавший его замысел Тимофей, пожалуй, глубже всех остальных воспринял этот замысел. Он радовался тому, что должен был утвердить свой замысел не только во мраморе, но и в словах. И когда Тимофей призвал Скопаса отказаться от замысла кентавромахии и амазономахии, Скопас обратился к Тимофею как к ваятелю, ранее познавшему красоту сражавшейся амазонки:
– Я видел твоих амазонок, которыми ты украсил храм Асклепия, Тимофей. Та амазонка на вздыбленном коне, пронзающая длинным копьем поверженного эллина, – это твоя Пенфесилея?
– Да.
– Но ведь Пенфесилея славна не столько губительной силой, сколь скорбью своей гибели. И даже если бы ты изобразил Пенфесилею до ее роковой встречи с Ахиллом, ты должен был изобразить на том же фронтоне и Ахилла, чтобы напомнить о печальной любви, которая вспыхнет в час смерти царицы амазонок. Не нарушил ли ты здесь законов нашего мастерства, Тимофей, дав Пенфесилее одну лишь губительную силу и лишив ее силы скорби?
– Нет, Скопас, не преступал я здесь того, что дозволено нашим искусством, – ответил Тимофей. – Ведь всем известна данная кровавой смертью любовь Ахилла и Пенфесилеи. Поэтому я позволил себе заговорить моими статуями о разрушительной силе, которую таит в себе амазонка, таит в себе женщина.
– И я так считаю, – подтвердил его слова Скопас. – Но ты подчеркнуто выделил эту силу, дал ей возможность развиться самой в себе, выпуская ее за пределы предания о деяниях героев. Ты сделал ее самодовлеющей, а повесть о взятии Илиона, которую ты столь волнующе рассказал статуями западного фронтона храма Асклепия, только подчеркивает мощь женского разрушения. Я верно понял язык твоих статуй?
– Да, верно, – согласился Тимофей.
– Но ведь свои истории ты рассказал на фронтонах храма Асклепия – бога врачевания, бога жизненных сил, бога жизнеутверждения. В святыне созидания ты заговорил о разрушении.
– Издавна фронтоны храмов излагали истории, не связанные непосредственно с божествами, владеющими этими храмами.
– Верно, но ты намеренно подчеркнул это, – голос Скопаса теперь особо выделил это столь ценимое им противоречие эпидаврской святыни. – И ты был прав, ибо для того, чтобы сказать выразительнее, ты должен был сказать по-новому и не совсем обычно. А эта необычность тоже в чем-то преступает издавна установленное.
– Но она находится в пределах, положенных нашему искусству, – возразил Тимофей.
– Но кто установил этот предел? – воскликнул вопрошающе Скопас. – И чем его измерить? Существует ли он вообще, и чем, каким каноном можно измерить вдохновение, данное мастеру Афиной и Гефестом?
– Мерило нашему искусству – совокупность того, что создано другими мастерами до нас, – сказал Сатир.
– Так или иначе, каждая созданная нами вещь будет в чем-то выходить за пределы этого мерила, ибо она существует лишь в наших помыслах, в наших стремлениях. Это мерило непрестанно изменяемо и преобразуется с каждым новым произведением, хорошо ли оно или плохо. Но, – клянусь Афиной, направляющей замысел художника! – наше призвание в том, чтобы своим трудом расширить границы существующего ныне искусства! Сколь это в наших силах.
– Не только искусство, но и мысль и даже дерзость имеют свои границы, Скопас, – сказал седой эпидаврский ваятель. – Ты же хочешь нарушить их, как и границы, существующие в искусстве. Остерегайся преступить эти границы, даже если они не познаны.
Тогда дерзость Скопаса обратилась против царского величия, освященного вековыми обычаями Карии:
– Да уже то обстоятельство, что мы, эллинские художники, находимся здесь, чтобы возвеличить своим трудом азийского владыку, нарушает давние установления нашего искусства. Уже то, что мы сочетали здесь эллинское зодчество с карийским, персидским и египетским. Уже то, что это наше творение будет прославлять одну лишь царственную чету, а не свободный город. Но мы пренебрегли всем этим, ибо искусство всегда требует того или иного пренебрежения. Ибо искусство – всегда дерзание, а иногда и дерзость. И я дерзаю дать усыпальнице Мавзола движение в повести о битве с кентаврами, в повести о битве с амазонками.
Тимофей не мог противостоять своими доводами скопасовской дерзости, но сомнения в целесообразности украшать усыпальницу скульптурной повестью, которая подобала дотоле лишь храмам олимпийских богов, не покидали мудрого ваятеля. Следуя своим сомнениям, он спросил:
– И все же не лучше ли украсить усыпальницу не столь необычными для гробниц и не столь чуждыми Карии изображениями? К примеру, рассказом о восстании сатрапов против Великого Царя, в котором Мавзолу удалось добиться независимости Карии?
Лицо Скопаса дрогнуло: карие глаза вспыхнули светлым блеском и вместе с тем какой-то легкой затаенной болью, чуть заметная усмешка скользнула по его губам. Скопас обратил лицо к Артемисии, и этим радостно-скорбным сиянием глаз, этой мгновенной усмешкой и еще чистым, окрепшим в споре за свой замысел голосом спросил:
– А что выбираешь ты, царица, – деяния усопшего царя или битву эллинов с амазонками?
– Битву эллинов с амазонками, – ответила Артемисия.
Ответила на одном вздохе, не задумываясь, словно в каком-то полузабытьи. И тут же испугалась. Тут же поняла, что светлый блеск его глаз отражал радость от того, что он дерзко и по-юношески счастливо отдает свой замысел на ее суд, что затаенная боль была скорбью сомнения в том, что она может не понять его замысла и отвергнуть его, а усмешка скользнула по его губам из-за дерзости, вверявшей плод его долгих раздумий чувству женщины. Эта дерзость была дерзостью Скопаса – Скопаса-ваятеля, преступающего границы дотоле принятого, и Скопаса-эллина, явившегося в Карию сражаться с амазонкой. А испугалась Артемисия потому, что, не спросив своего разума и доверившись только чувству, предпочла она амазономахию повести о своем супруге.
Когда она произнесла эти слова, взгляд Скопаса засиял счастьем, и это еще более смутило Артемисию. Она досадовала на себя за светлое полузабытье своих слов, но они были приговором.
Из этого смятения Артемисию вывел ровный голос красавца Леохара:
– Итак, царица, изъявила свою волю. Теперь скажи, как ты мыслишь эту амазономахию, Скопас? И прежде всего: какую из битв с амазонками ты хочешь представить на усыпальнице Мавзола?
И тогда, желая оправдаться перед собой же за свой выбор, оправдаться за какую-то не совсем понятую вину, Артемисия сказала твердым, размеренным голосом:
– Я хочу, чтобы на этих рельефах был изображен поход Геракла за поясом Ипполиты.
Три великих героя эллинской старины были прославлены боями с амазонками: Геракл, ходивший в царство Ипполиты, Тесей, вместе с верной Антиопой встретивший амазонок у Аресового холма в Афинах, и Ахилл, сразивший Пенфесилею под стенами Трои. Геракл был олицетворением прямодушной всесокрушающей силы, Ипполита – грозной царицей воинственного племени женщин. Тесей и Антиопа являли силу великой и искренней любви, противостоящей смерти. То, что соединяло Геракла с Ипполитой и Тесея и Антиопой, было длительно, постоянно, стройно, ясно. Ахилл и Пенфесилея соединились друг с другом на несколько мгновений. Для того, чтобы из их столкновения родилась любовь, достаточно было одного мгновения. Если бы в Галикарнассе были Фидий или Поликлет, они выбрали бы Геракла. Если бы здесь были Мирон или ясно-задумчивый Пракситель, они выбрали бы Тесея. Артемисия знала, что Скопас выбрал Ахилла. Из-за того, преломившего все мгновения любви, из-за тех страстей, которые обуревали Ахиллом до того мгновения, из-за той печали, которая объяла его после того мгновения. Из-за того, что он сам был Ахиллом.
Артемисия знала, что из эллинов, сражавшихся с амазонками, Скопас выбрал Ахилла, потому что сама она вспомнила об Ахилле и Пенфесилее в ночь сияния луны, звезд и бронзового светильника.
Поэтому она твердым, размеренным голосом сказала, что выбирает поход Геракла.
Скопас удивился. Удивились и другие ваятели. Но другие удивились потому, что Артемисия решила так сама, не выслушав никого, даже Скопаса.
– И как ты представляешь себе это сражение, царица? – спросил Скопас, и в его вопросе было и удивление, и любопытство.
И то, и другое путало мысли Артемисии. Она знала, насколько необычно прозвучали ее слова о Геракле, и смешалась еще более. К смущению прибавилось раздражение. Ей захотелось остаться одной.
– Я не желаю видеть в этом сражении ни начала, ни конца. Пусть сражаются. Полагаюсь на твой опыт, Скопас, на твое мастерство. А теперь оставьте меня.
Художники вышли. Артемисия негодовала на себя саму. За многое. Ее амазономахия началась.
 
Скопас искал воплощение своей амазономахии. Искал в самом себе и во всем виденном им ранее. Во всем, что было с ним от раннего детства и до появления в Галикарнассе, где он принял побуждение к созданию амазономахии.
Скопас искал свою амазономахию.
Амазономахию Фидия он видел на щите Афины Девы. То было в первый день его пребывания в Афинах. В святилище непревзойденной гармонии, приветствовавшее паросского юношу золотым блеском копья Афины Промахос. Соразмерность Пропилей, великая соразмерность Парфенона, величественная соразмерностью Афина Дева. Прекрасные строгие линии. Прямые. Идеально верные плавные закругления, безупречно согласованные с прямыми. А на щите Афины – мечущиеся неспокойными кругами тела амазонок и эллинов. Падают, гибнут, повергаются долу в беспорядке. Беспорядок на щите Афины Девы. И поверхность щита – не гладко кованный изгиб оружейного мастерства, но кряжистая неупорядоченность афинской земли, взгромождения Аресового холма, где некогда сражались в Тесеем амазонки. Снаружи, на залитой солнцем ладони Акрополя на щите Афины Промахос тоже беспорядок – кентавромахия.
Позднее он видел еще одну фидиевскую амазономахию – всплески беспокойства, легшие рельефным украшением на трон всемогущего миродержца Зевса в его прославленном храме в Олимпии.
Видел и знаменитые живописные повествования об амазонках – творения Полигнота в Пестром Портике и работы Мирона в храме Гефеста. Афинский храм Гефеста, равно как и храм Зевса в Олимпии, храм Геры в Селинунте, храм Асклепия в Эпидавре, украшали метопы и фронтоны со сценами амазономахии.
А совсем недавно в Эфесе он подолгу простаивал у статуй амазонок, которыми состязались между собой лучшие ваятели Эллады. И возрадовался, что изо всех пятерых статуй эфесяне отдали предпочтение работе Поликлета, восславившей красоту страдания.
Скопас вспоминал всех изведанных им амазонок, чтобы его мысль охватила и воспроизвела посредством умения его рук нечто новое, скопасовское, воспроизводящее прочувствованные им, Скопасом, творения. В какой-то особый, высший миг воссоздания его мысль сотворит нечто новое, недосказанное всеми изведанными им дотоле амазонками. Сотворит, если ее всколыхнет жизнедатное дыхание некоей новой амазонки, если она забьется трепетно и властно, если ринется она по тайным путям, заключенным внутри его черепа, разогретая неустанно-живым огнем Прометея – покровителя творцов.
Мысли его были далеко от Галикарнасса, далеко от Карии, там, за морем, среди гор Аркадии. И он был там, ступая бестелесно-невесомыми шагами по узкой тропе. Он поднимался по склону Котилиона. Между зелеными горами и сочно-голубым небом. Природа готовила его ко встрече с божеством. Храм Аполлона Заступника явился пред ним. Такой ожидаемый и так нежданно. Ясная гармония человеческого созидания, брошенная в самый дикий уголок, самый древний уголок эллинской земли. Фигалийская святыня Аполлона, возведенная Иктином – зодчим Парфенона. Афинская гармония, изъятая из кипения войн, политических столкновений, великодержавного хозяйствования. Храм Аполлона Заступника, остановившего чуму, катившуюся по эллинской земле.
Фризы амазономахии и кентавромахии опоясывали святилище Аполлона. В них очень много движения. Посредством движения была сотворена противоречивость страстей, которые обуревали сражающихся. Была там амазонка, останавливающая руку своей подруги, занесшую меч над поверженным эллином. Был там и эллин, удерживающий от убийства другого эллина. Движением трепетали разметавшиеся в вихре сражения одежды: просторные ионийские хитоны амазонок и короткие плащи эллинов двигались от тугих складок, прозрачно объявших бедра, лоно, грудь, плечи, до откинувшихся в воздух плавных вскруглений остановившейся во мраморе ткани. Рельефы вырывались из своей плоскости, отбрасывая на нее тень преломившихся лучей спокойного горного солнца, и становились от этого еще более живыми.
Ни одна амазономахия не была столь близка Скопасу, как фигалийская. Но эта амазономахия была не его амазономахией. Ему была чужда плавность борьбы, уходящая в гармонию великих афинских мастеров. Как и чужда великая гармония страдания, заключенная в лице и в теле амазонки Поликлета.
Взгляд художника возвратился снова к самым первым из виденных им амазономахий – к виденным еще в самом раннем детстве, а затем на протяжении всей остальной жизни – в отрочестве, в юности, в зрелые годы. После великих амазономахий Афин, Эфеса, Эпидавра и Фигалий он возвращался к рисункам на сосудах. Теперь, подойдя к своей амазономахии, он возвращался к тому множеству зачастую весьма посредственных рисунков, из которых узнал впервые о племени женщин-воительниц, вторгавшихся в мир эллинских сказаний из глубин Азийской земли.
Обычно амазонок изображали на вазах, как и подобало изображать азийский народ, – верхом на конях, в хитонах с длинными рукавами и в штанах, наподобие персидских, в островерхих шапках-шлемах, наподобие скифских или фригийских, с двуострыми секирами и легкими щитами в форме полумесяца. Они сражались с конными и пешими эллинами, убивали их и гибли сами. В них не было той красоты, которую дали амазонкам ваятели эфесского состязания, не было фидиевской неровности, столь необычной для Фидия, не было того пространственно ощутимого движения, которое перекатывалось на фронтонах и фризах, а в фигалийском святилище Аполлона стремилось вырваться из камня. Но в вазовых росписях было то, что искал Скопас, – особая игра линий, сочетавших два движения в одном теле, два чувства в одном образе. Движения и чувства, зачастую отрицавшие друг друга. Из этого взаимного отрицания происходило подлинно живое движение, одухотворяющее глину и камень и влекущее к изображению человеческий взор. Это животворящее столкновение просматривалось в изломах черных контуров, очертивших неистово рвущиеся от убийцы ноги и скорбно молящие руки Пенфесилеи на краснофигурной чаше.
Слышалось оно и в голосе – то металлически холодном и звонком, то мягком, робко слетающем с трепетных губ Артемисии, здесь, в Галикарнассе.
Из этой взволнованной противоречивости и в этих четко вычерченных пересечениях линий явилась его амазономахия в обуянной плоти светящегося мрамора.
 
Стремительные, напряженные тела, порывистые лица неистово метались вокруг него, сверкая голубизной проконнесского мрамора, и застывали в длящемся вечно мгновении, являя взору горделивую нагую красоту. Напрягались, забывались всемогущей яростью борьбы, раскрываясь ему для любования проникнутых одним единственным устремлением тел – метанием между жизнью и смертью, движением, отвергающим смерть. Отвергающим покой, утверждающим жизнь в страсти борьбы.
Мечутся вокруг него тела, воспевающие порыв, воспевающие страсть – лучшее из всего, что дано жизнью. Мечутся вокруг него тела, порывом и страстью жизнь, порывом и страстью красоту утверждая.
Он объят необузданной красотой голубого мрамора. Скопас, паросец, ваятель.
Сверкает наготой проконнесский мрамор. Наготою мужскою и наготою женскою. Среди этого мрамора эллины сражаются с амазонками. Нет, никогда не сражались они нагими, если и были когда-то сраженья со сказочным племенем женщин в прекрасное время героев. Шлемы с воздетым забралом, открывшие эллинам лица, хитоны, в забвении битвы открывшие бедра и грудь амазонкам, мечи и секиры во мраморе мечутся, в вихре борьбы человеческим телом влекомые, в натиске бурном. Нет, никогда не сражались так воины. Нет, не сражение это. Борьба. Эта борьба – единенье того, что мужскою и женскою сущностью мы называем. Эта борьба – единение. В этой борьбе – и лишь в ней! – в ней любовь существует.
В этом порыве несутся мужские тела и стремительно мечутся женские. Скопаса взгляд мимолетный порыв заключает в трепещущий мрамор. Пылкость бойцов, бушеванье крови в голубом застывают сиянье.
Мыслит ваятель. Расчетливым взглядом, рассудком пытливым волнует он мрамора тяжкую глыбу, неказистый каменный вид претворяя в красой наделенное тело. Разум его рассекает осколок скалы и свободу дает амазонкам и эллинам, в час вдохновенья его сотворенным мечтою.
Мыслит ваятель...
 
Скопас вошел в тронный зал. Сумерки уже сгустились, уже чувствовалось приближение ночи. Уже горел бронзовый светильник, как и в ту далекую ночь, почти год назад.
– Привет тебе, царица!
Как и тогда, она сидела на массивном, из черного дерева троне.
– Привет тебе, ваятель!
С высоко поднятой головой, напряженно выпрямившись, упираясь руками в поручни трона. Сильные тонкие пальцы в неспокойной неподвижности сжимали блестящую черноту эбена. Напряженным был ее голос.
– Ты покидаешь Галикарнасс. Уезжаешь в Эфес.
По тону ее голоса нельзя было понять, спрашивает ли она, попросту ли говорит об уже решенном, приказывает ли. Но вероятнее всего, в ее словах было и одно, и другое, и третье.
– Да, царица, – ответил Скопас.
Вот уже несколько дней прошло с тех пор, как он решился на такой ответ. Решился ответить ей так, если она обратиться к нему так, как обратилась сейчас. Затем сказал, поясняя свое решение:
– Фризы уже завершены. Тимофей, Леохар и Бриаксид ваяют статуи львов и всадников. Пифей уже работает над царской упряжкой, а Сатир – над верхней ступенчатой пирамидой. Я здесь больше не нужен, и поэтому возвращаюсь в Эфес.
– Дерзить и бросать вызов богам?
Голос Артемиды прозвучал язвительно.
– Нет. Теперь я желаю осуществить новый замысел. Замысел, который завладел мной.
– Снова будешь сражаться с амазонками или, во всяком случае, с женщинами?
– Нет, царица. Противоборство мужского и женского начал существует, пока существует сама жизнь, но теперь здесь, в Галикарнассе для меня оно обрело некое завершение, преобразовалось в нечто, что дало мне новые силы, сделало меня более сильным. Я создал фриз амазонок, выразил себя в нем. Теперь я должен идти дальше, выше. Я чувствую в себе новый, неизведанный подъем творческих сил. Я благодарен тебе, царица, за амазономахию.
Артемисия глянула на него с какой-то обидой. Сжала губы.
– Пусть будет так! Отправляйся в Эфес.
Она резко встала, прошлась по залу. В этом “Пусть будет так!” тоже была язвительность. И была обида. В это мгновение Скопас особенно живо осознал то, что знал и ранее, – что своей амазономахией он очень обязан Артемисии.
В ее шагах, в ее лице было раздражение и еще какая-то скрытая боль. Эта боль была причиной ее язвительности, была той пропастью, которая отделяла эту ночь от той.
Скопасу захотелось преодолеть эту пропасть. Внешне все было почти так же: сияли луна, звезды, ярко горел светильник. Но все это было почти так. Скопас насторожился, пытливо глянул вокруг и схватил жадным взглядом, что исчезли из той ночи сверкающие капли клепсидры. Не было мерного, еле слышного падения капель, почти неощутимо присутствовавшего в их словах тогда. Округлая неподвижная вода, словно вода Леты – реки забвения, покоилась в стеклянном обрамлении.
– Твоя клепсидра остановилась. Ты хочешь уйти от времени? Хочешь отрезать прошлое от настоящего?
Артемисия резко повернулась к нему. Глаза ее сверкнули почти гневно.
– А что мне во времени?! Что мне во времени после того, как я потеряла Мавзола?! Мавзола, моего супруга и брата, которого я знала всю жизнь, сколько помню самое себя. На что мне жизнь, пустая и безрадостная?! О, почему, почему не забрала ты меня вместе с ним, Огненно-Ночная Геката?! О, почему ты не прервала в тот день своей стрелой блуждания души моей, Великая Охотница?! Ты погасила свой факел и оставила меня в кромешной тьме, а я жажду, жажду его – печального полыхания, которое низведет меня в царство мертвых! Срази, срази меня своей стрелой, Великая Охотница!
С мрачной страстью Артемисия ударяла своими красивыми руками о крупные строгие складки дорийской колонны. Рыдал глубокий, сильный болью ее широкий грудной голос. Рыдал грубовато-открытым для слуха ионийца Скопаса дорийским наречием и свистящей мягкостью карийского языка. Глаза ее блестели, но в них не было слез.
Скопас принимал ее всем своим существом, вбирал в себя глазами, сердцем, разумом ее страдание, ее страсть. Вспомнил то, что слышал о погребении Мавзола. Как после страстного оплакивания, после неистовой кровавой скорби, как того требовал карийский обычай, Артемисия сожгла тело усопшего, поместила кости и пепел в шитую золотом ткань, положила в массивный золотой ларец, который поместила вместе с обильными золотыми погребальными дарами в саркофаг из белого алебастра, а затем ее вопиющую карийскую скорбь сменило по-варварски выспреннее величание усопшего – состязание в похвальном слове в честь Мавзола, на которое были приглашены славнейшие ораторы Эллады. И снова были обильные кровью жертвы, неистовые рыдания, а затем тихая, мертвящая скорбь...
Артемисия била неистово раскрытыми ладонями по мрамору дорийской колонны. Горестно стенало ее женское существо, являя мрачную карийскую страстность. Скопас жадно вбирал в себя ее страдание. Ибо он был Скопасом, был художником. Потом в какой-то миг с болью осознал жестокость своего восприятия. Боль резко пронеслась через него, он почувствовал тихую, теплую нежность.
– Ты погасила свой мрачный факел, Геката, – негромко стенала Артемисия. Мне больно, больно, прерви своей стрелой блуждания души моей...
– Есть еще звезды в этой ночи, Артемисия, – тихо сказал Скопас.
Она резко вскинула голову, посмотрела на него сквозь свое страдание, отрицательно покачала головой:
– Нет!... Нет!... Вы, эллины, любите звезды. Любуетесь ими, собираете в созвездия, измеряете их, мудрствуете над ними. Вам чужда великая, воистину непостижимая тайна лунного диска, сводящего с ума своим всесильным мерцанием. Твои звезды не помогут мне, – сокрыла облаками свои лунные лики Геката, погас, чадом изошел ее факел... И звезды твои вскоре исчезнут, – ты оставишь Галикарнасс... Пусть будет так...
Он почувствовал сладостную боль. Скорбь подкралась к горлу чем-то похожим на рыдание. Скопас заглотил ее глотком воздуха, почувствовал, как эта сладостная боль от ее слов разливается по телу, вызывая легкое головокружение.
Пальцы и губы Артемисии успокоились. По ее неподвижным открытым глазам Скопас увидел, что нею, как и им самим, овладело приятное усталое спокойствие. Почти неосознаваемая привлекательная настороженность, существовавшая в их отношениях, исчезла впервые за все время их знакомства. Впервые за долгие годы Скопас почувствовал безмятежность далекого детства.
– Тебе понравились фризы?
– Да, – кивнула Артемисия.
– И амазономахия?
– Да.
– Я сделал ее так, как ты хотела: эта битва не имеет ни начала, ни конца.
Артемисия тихо улыбнулась:
– А ты все же нарушил мое желание.
Брови Скопаса приподнялись в безмолвном вопросе.
– Тот юный могучий эллин, скорбно склонившийся над бьющейся в предсмертной агонии амазонкой, – это ведь Ахилл, склонившийся над Пенфесилеей?
В словах Артемисии нет упрека. Во всяком случае, этот упрек очень мягкий, почти ласковый.
– Да, царица. Вернее – не совсем. Впрочем, если хочешь, можешь называть их Ахиллом и Пенфесилеей. Ты хотела, чтобы эта амазономахия рассказывала о походе Геракла, и здесь, действительно, изображен Геракл.
Артемисия улыбнулась и ласково покачала головой. Ласково и немного печально.
– Хитрец... Ты, действительно, высек на своих рельефах мощного бородача с луком, палицей и львиной шкурой, которого принято называть Гераклом, но твоя амазономахия чужда Гераклу. Твои образы мечутся в просвечивающемся воздухом мраморе, стремясь вырваться оттуда: им тесно в пределах фриза. Твои эллины, амазонки и их кони рвутся наружу, стремясь заполнить собой все, что есть в этом мире, и втягивают смотрящего на них в свой голубоватый мрамор. Им тесно не только в пределах фриза, но и в переполняющем их движении. В каждом теле скрыто не одно, а несколько движений, и они пересекаются друг с другом, спорят друг с другом и разрывают тело на части, словно кровожадные вакханки на дионисийских таинствах. Нет, это не подвиг Геракла, – Геракл совсем иной... Нет! Ахилл и Пенфесилея в твоей амазономахии, хоть ты и пытался обмануть меня, дерзкий паросец! В твоем Ахилле я вспоминаю Гомера, но сколько в нем Скопаса! Вся твоя амазономахия – бой Ахилла с Пенфесилеей. Вся твоя амазономахия – это ты, Скопас.
– Был ли я прав в том споре с другими ваятелями, когда решалось быть или не быть этим фризам? Не обманул ли я твоего ожидания?
– Я ожидала иного. Иного. Не исключала при этом мысли о том, что можешь столь сильно взвинтить, накалить пыл движения в своих рельефах. Ты ведь Скопас, и я всегда помнила об этом. Ты, действительно, исполнил свое обещание: твоя амазономахия несется, бурлит, клокочет вокруг усыпальницы, и нет ей конца. Мягкие ионийские колонны встали над твоим фризом, но он закружил и их тихое спокойствие. Нет, усыпальница не устремится ввысь, подобно египетским пирамидам и Вавилонской башне, но предстанет взирающему на нее в непрестанном круговом вращении. Ты был прав, Скопас. Движение твоих образов не прерывается ни на миг: оно взметнулось еще во времена ваших древних героев, достигло нас и рвется в грядущее. Ранее я не видела ничего подобного.
Артемисия забылась в собственной речи. Впервые в разговоре со Скопасом она не ощущала ни приятно будоражащего волнения, ни величественного подъема, ни раздражения к нему или к себе самой. Она впервые чувствовала легкую, радостную раскованность. Свободу от всего, даже от своих волнений. Свободу, которой не ощущала никогда ранее и о которой смутно догадывалась в детстве.
– Как хорошо, что ты дерзнул тогда нарушить мою волю, отречься от замысла Мавзола, преступить установления вашего искусства! Как хорошо, что в твоем споре с художниками я почему-то смогла почувствовать твою правоту, несмотря на их разумные доводы. Я ожидала этого с самого начала, ибо еще до твоего появления в Галикарнассе чувствовала влюбленность в твои статуи.
Скопас уже знал, что смятение Артемисии, бывшее в их первой встрече, стало основой его амазономахии, стало побуждением к ее замыслу. Теперь он знал, что причиной того смятения было ее ожидание. Она ожидала того, кто творил скопасовские статуи. Между его прежними работами и фризами усыпальницы Мавзола четко прослеживалась самая закономерная связь... Это был какой-то круг, замкнувшийся в Галикарнассе, благодаря ей, Артемисии. Благодаря ей, Скопас вступил в Галикарнассе в свою битву с амазонками. Он осознал это теперь так ясно, так определенно, как познавал во время работы тайны и навыки ваяния. Но от этого осознания он не ощущал ликующей радости открытия, – как и Артемисия, Скопас пребывал в светлой, безмятежной радости.
Он отвечал ей так же, как она говорила с ним. Как две согласно звучащие струны, были их голоса.
– Благословенно да будет твое чувство в тот миг, Артемисия, царица Карии! Воистину оно даровано божеством, благосклонно принявшим и твое, и наше дерзание. Да, величественна усыпальница Мавзола. Мы превозмогли боязнь перед неизведанным, не установленным и создали памятник, превосходящий величием и красотой все, что воздвигнуто на земле Азии. Памятник, достойный соперничать и с Вавилонской башней, и с египетскими пирамидами. Ты будешь вечно жить в нем, Артемисия. Не только труд наших рук и воплощение наших помыслов, но и твоя воля, твое стремление к величию и красоте, к вечности, сдержанной мрамором в нынешнем дне, несут в себе зодчество, фризы и статуи усыпальницы. Верь мне: наше искусство сохранит память о Мавзоле и о тебе более нетленной, чем речи прославленных эллинских ораторов. Не потому, что камень прочнее человеческого слова, – отнюдь нет! – но потому, что здесь мы прославили не только Мавзола. Далеко не только Мавзола. Вскоре над ионийским перистилем встанет по-эллински гармоничное подобие египетской пирамиды. И тогда ты воочию убедишься, как прекрасен нежный ионийский перистиль, рассекающий величие пирамиды. Ныне Пифей ваяет четверку коней и колесницу, чтобы венчать ими вершину усыпальницы. Стройные, сильные звериные тела, соединенные упряжью колесницы. Пифей хочет установить на колеснице твою статую и статую Мавзола, но пусть он оставит ее пустой, Артемисия...
Когда были произнесены последние слова, он подумал, что не должен был произносить их, ибо своим обращением к пытливой, расчетливой мысли о зодчестве и ваянии (пусть даже мысли внутри чувственного восприятия!), он разорвал связывавшую их гармонию созвучия струн.
Она вскинулась. Гневом и страданием вспыхнули ее глаза, упреком задрожал ее взволнованный голос:
– Нет! Если этой усыпальнице суждено сохранить что-либо на века, она сохранит мою верность Мавзолу. Наши статуи должны венчать ее вершину. Они должны напоминать, что после его ухода я осталась в этом мире только ради того, чтобы увековечить память о нем, чтобы создать нечто достойное его – Мавзолей, достойный соперничать не величиной, но величием с пирамидами. Я живу его любовью, его памятью, дающими мне силы воздвигать ему усыпальницу. Моя жизнь – продолжение его жизни. И как только усыпальница будет завершена, ничто больше не удержит меня в этом мире.
Горечь наполнила сердце Скопаса, но эту же горечь чувствовала и Артемисия. Она металась между Мавзолом и Скопасом, негодовала на себя за это метание и старалась огорчить Скопаса, оттолкнуть его, обращая так свою горечь и против себя самой.
– Что из того, что Мавзол казался подчас грузным, скучным, лицемерным?! В нем была моя жизнь с самого детства. Он пребывает со мной в моей памяти: я дружу с его друзьями, потому что они – его друзья, враждую с его врагами, потому что они – его враги, блюду силу Карии, потому что он добился ее независимости, противлюсь Великому Царю, потому что он отрекся от покорности персам, угнетаю моей властью Гераклею, Родос и Хиос, потому что он наложил иго рабства на твоих эллинов. И только один единственный раз изменила я ему – отрекшись от его замысла усыпальницы и приняв твой замысел. Что из того, что ты стремителен, неповторим и откровенен до дерзости? Что из того? Ему, Мавзолу, храню я мою любовь и мою верность.
Тогда вновь дерзким стал Скопас, хоть и остался скорбным его голос:
– Но что такое любовь? И что такое верность? Где тот резец, способный четко высечь любовь из глыбы наших чувств? И где тот шнур-канон, которым можно измерить то живущее в нас и непрестанно меняющее свой облик изваяние, измерить и сказать, что, сообразно неким законам, это и есть любовь? Кому по силам такая дерзость? Философам ли, поэтам ли, или, быть может, нам – художникам? Ведь иная любовь у Гераклита и иная у Платона, одна любовь в воззваниях Анакреонта и другая в мудрствованиях Эврипида. Каждый ваятель, каждый живописец создает свою собственную Афродиту, своего Эрота, свою Пейфо, своего Гименея. Более осязаемой для нашего разума может показаться верность, но попробуй приблизиться к ней, запечатлеть ее в многообразии помыслов и желаний, и она рассеется, словно дымка утреннего моря в лучах беспощадно яркого солнца. Когда умер Мавзол, ты была верна ему в своей печали, как верен был и Пракситель. Но ты предалась страстной скорби по Мавзолу, и Пракситель смутился, оставаясь верным той печали, которой желал Мавзол. Он смутился, ибо прочувствовал, как ты нарушила верность печали Мавзола и самого же Праксителя. Смутился из-за твоей женской и карийской страсти и покинул Галикарнасс. А ты позвала меня. Нарушила ли ты верность печали Мавзола и Праксителя или такой печали ты никогда и не имела? И не хранила ли ты верность самой себе в погребальном неистовстве и в памяти о моих статуях, когда велела Сатиру написать в Эфес? Не была ли это верность Скопасу, ваятелю с острова Парос?
Снова покой и тишина снизошли на Артемисию. Но затем цвет розы коснулся ее щек. Она подошла к колонне и, положив руку на ее каменные складки, смотрела на море. Чтобы не смотреть на Скопаса. Как и в ту далекую ночь. Складки ее дорийского хитона ниспали, явив наготу руки.
– Я люблю твои статуи, Скопас, – сказала Артемисия.
Он подошел и стал рядом. В черноте ночи, в горящих точках факелов городской стражи угадывались слева гавань, агора и крепостные стены Галикарнасса, справа же сверкала внизу под отвесными скалами дребезжащей лунной дорожкой, переливами звезд гордость Мавзола – маленькая круглая Царская Бухта, тайная сокровищница военной хитрости, мало кому ведомая, видимая только отсюда, из малого тронного зала, хранящая отборнейшие боевые корабли. Прекрасная своей непроницаемой глубокой чернотой, совершенством чуть подернутой зыбью глади, обрамленной острыми вырезами суровых скал, россыпями лунного и звездного мерцания.
Они смотрели в манящую черноту Царской Бухты. Волнение чувств и ловившее эти чувства напряжение мысли покидали их. Они вновь обретали покинувшую их умиротворенность.
– Красиво там внизу, правда? – тихо и печально произнесла Артемисия. – Такова, наверное, черная, непроглядная красота смерти... – Ее голос стал еще мягче. – Я ведь жестокосердна и кровожадна, Скопас. Не зря строят против меня козни Демосфен и его сторонники. Отсюда, из этой тихой прекрасной бухты я направила корабли захватить врасплох флот обманутых родосцев. Я карала их смертью и рабством. Я не щадила их крови и слез. За то, что они вознамерились сбросить иго, наложенное на них Мавзолом. Потом я поставила на их острове две бронзовые статуи, два женских изваяния. Одно из них – Артемисия, жена Мавзола, другое – остров Родос. Артемисия выжигает на теле Родоса рабское клеймо!
Ее голос вскрикнул. От удовлетворенной жестокости или от боли за эту жестокость. Словно клеймя саму себя, отталкивая от себя Скопаса, она спросила:
– Ты видел эти статуи?
Скопас отрицательно качнул головой.
– И зря! Зря, потому что ты смог бы лучше увидеть меня, смог бы понять, что я не такая, какой ты видел меня. Моей статуе, которая будет стоять рядом со статуей Мавзола, ты дал слишком мягкие черты. Мягкие, спокойные, открытые.
– Но ведь ты такая, царица. Даже в твоем безумствовании скорби и жестокости, которой ты мстила ни в чем не повинным пред тобой родосцам за твое одиночество. Ты омрачаешь свое чело горечью боли и жестокого болеутоления, но оно отмечено мягким, безмятежным светом.
– Нет!
– Да! – живо возразил Скопас. – Я не видел родосских статуй, но мне нет нужды видеть их, чтобы понять тебя. Мы часто поддаемся самым разным страстям, и они преобразуют, извращают, приукрашивают нас. Поэтому зачастую мы являемся и другим и самим себе в некоем ином, неистинном нашем обличии. Но существует и истинное наше обличие – то, зачастую менее заметное, что всегда с нами: в горе, в радости, в спокойствии, в печали. Я пытаюсь постигнуть его в моих статуях, в моих рельефах, хотя мои статуи и рельефы неизбежно несут отпечаток того или иного состояния. Но именно через эти состояния и возможно проникнуть в наше истинное обличие – в то, что всегда с нами. Мне приходится постоянно думать о тех чувствах, которые хранят в своих чертах мои статуи и рельефы. Думать непрестанно и, по возможности, трезво. Иногда до умопомрачения.
– И это никогда не приносило тебе пресыщения раздумьем?
– Нет. Я уже как-то говорил тебе, что не боюсь показаться скучным. Поверь, что в той строгости мысли, которая иногда вызывает у окружающих удивление, удивление или даже пренебрежение, есть своя красота. Иногда она прорывается в моих творениях. Так было с Афиной Книдской. Иногда она прорывается через внешнее спокойствие, которое чуждо спокойствию статуй Праксителя. Так было с моими статуями Геракла, Ахилла и со статуями юношей из окружения Афродиты. Но чаще всего я выражаю эту красоту в движении моих раздумий, моих сомнений, моего пытливого познания. Так было с большинством моих творений. Так было и с твоей статуей. Вглядись в нее. Вглядись в нее с разных сторон, и ты увидишь не только свет, но и тени. Но света в тебе больше. Во всяком случае, я вижу тебя такой.
Он старался объяснить ей выбор хода своего резца, не прибегая к помощи прямых, сжато выражающих мысль фраз. Говорил с ней так, потому что покидал Галикарнасс, а ему очень хотелось покинуть этот город, будучи понятым ею.
– Свет и тени... Рассудочность и страсть... – тихо, медленно проговорила Артемисия. – В этом твоя жизнь, Скопас. Твоя, но не моя. Я устала. Блаженно устала. От моей царской власти, от печали по Мавзолу, от твоих статуй и твоей амазономахии, Скопас. Я ничего не хочу. Чувствую только томление по Гекате. По ее тьме и ее факелам. По ее сладостной, никем не разгаданной таинственности, которая не расторжима на свет и тень. По ее извечным обрядам, которые вызывают скептическую насмешку у любомудрых эллинов. По ее благости, по ее женственности...
Она глянула на Скопаса. В этом взгляде была вся она – Артемисия, царица Карии. В печали противоречия. Ее Персефона, уходящая к Аиду и тоскующая по цветущей земле, уходящая к Деметре и тоскующая о потустороннем мире. Его амазонка, созданная метанием светотени. Эта амазонка молила взглядом о пощаде.
Артемисия оборвала свой взгляд – повернулась лицом к морю и ночи. Подняла руку вверх и запустила пальцы в складки дорийской колонны. Замерла.
Скопас шагнул к ней. Движимый ее мольбой. Протянул вперед руку и припал ладонью к ее плечу.
Весь он ушел в неровность кожи. В неровность столь знакомую, благодаря многолетнему изучению человеческого тела. И столь необычную. Он чувствовал ее, как чувствовал мрамор. Твердый, как всякий камень, и мягко-податливый, как мрамор. Артемисия не двигалась. Не двигалась даже кровь под покровом ее мягкой кожи. Неровность плеча, как неровность мраморного скола. Готового, призывающего принять в себя творение. Неровность под его пальцами источала тепло. Его рука приняла вдохновение. Приняла новые силы, новое познание.
Скопас медленно отнял руку и почувствовал, как мгновенно прервалась эта дивная связь. Он отступил на шаг.
Несколько мгновений они молчали. Что-то свершилось между ними.
Скопас ликовал. Но нечто похожее на рыдание подступило ему к горлу. Теперь он не изгонял этого ощущения. Он был словно горьковатый запах полыни – приятная терпкость, сменившаяся благоухающим цветами легким горным ветерком.
... Скопасу вспомнилась прогулка в конце весны на гору Лиду, возвышающуюся у дороги из Галикарнасса в Карианду. Старая карийка собирала там полынь.
– Никакая другая трава не помогает при родах так, как эта, – сказала карийка.
Скопас знал, что той же целебной силой наделена полынь на островах и на эллинском материке.
– У нас на Паросе, в Аттике и на Пелопоннесе ее называют парфенидой – “девичьей травой”.
Карийка кивнула.
– Я назвала ее “артемисией”.
– Почему?
– Травы получают больше силы, если их назвать именем людей или богов. Только нужно не ошибиться, когда выбираешь имя, которое хочешь дать траве. Особенно если это царское имя.
– Но почему ты назвала полынь именем Артемисии?
– Никому не принесла столько горечи смерть мужа, как нашей царице. Но никто не превозмогал при этом гнетущую боль утраты так стойко и с таким свежим чувством, как Артемисия. Особенно когда ваши эллинские ваятели стали украшать гробницу Мавзола невиданными, полными жизни изображениями...
Артемисия обернулась. То же прекрасное, но теперь наделенное какой-то особой красотой лицо.
– Там, – пальцы Артемисии оторвались от колонны и указали в ночную черноту налево, – течет источник Салмакида. Предание наделило его чудодейственной силой: кто напьется из него, легко подвержен любви. Вы, эллины, любите подвергать все сомнению, давать всему разумное толкование. И нашу карийскую легенду вы истолковали таким образом, что будто бы когда сюда явились ваши первые эллинские переселенцы из Трезена, они завладели побережьем и, основав Галикарнасс, оттеснили карийцев в горы. Затем карийцы постепенно примирились с эллинами, стали спускаться с гор и, познав роскошь и изнеженность эллинских нравов, сами переселились в Галикарнасс. Легенда же о Салмакиде стала иносказанием для объяснения мягкости карийских нравов. Но мне больше нравится то, что рассказывают о Салмакиде карийцы. Простое и незатейливое предание.
Очарование, исходившее от лика Артемисии, становилось все более могучим. Она обрела чуждую ей ранее силу. Не от вод ли Салмакиды?
– Возле Салмакиды стоит храм ее владычицы – великой карийской богини, которую вы, эллины, именуете Афродитой. В том же храме мы почитаем и ее супруга, которого вы именуете Гермесом, и их таинственное всемогущее дитя, которое вы именуете Гермафродитом. Мы, карийцы, чтим его безо всякого имени. Он – первооснова всего сущего, в нем – сила мужская и сила женская, в нем – перводвижение жизни. Он – тайна неизъяснимая. Его изваяние по вашим, эллинским, понятиям грубо и безобразно. Но в нем некая непостижимая таинственная мощь, соединяющая мужчину и женщину, в нем красота неизведанной тайны. Я люблю таинственность.
Скопас резко вскинул голову.
– Для того, чтобы любовь возникла между мужчиной и женщиной, они должны столкнуться, как два высекающие огонь камня. Они должны раскрыться друг перед другом в великой красоте взаимного отрицания, и только сила, равная силе их взаимного отрицания, способна дать гармонию их сближению. Мужчина должен любить женскую красоту, потому что она принадлежит женщине, женщина должна любить мужскую красоту, потому что она принадлежит мужчине. Красота мужчины и красота женщины существуют в их удаленности друг от друга, в их стремлении друг к другу. В рассечении неопределенности, в дерзновенном нарушении тайны сокрыта красота.
Артемисия улыбнулась кротко и нежно. Затем снова повернулась лицом к морю и ночи и положила руку на колонну.
– Мне нравятся твои слова, Скопас. Ты говоришь красиво. Ты умеешь видеть красоту. Умеешь овладевать красотой.
Он возрадовался своей сильной, соразмеренной с разумом радостью, а она сказала:
– Скоро я умру.
Всего-навсего.
Рушилась, смешалась его ликующая радость. Он оцепенел. Словно скованный камнем. Камнем, лишенным скопасовского движения.
Артемисия сказала еще раз:
– Я умру. Когда это случится – не знаю. Я ношу в себе смерть.
Его голос дрогнул:
– Откуда ты знаешь это?
– Мне сообщили это в том сведущие.
– Всякое знание имеет предел. – Надежда неверия забилась в его голосе. – Тебе сказали это ваши карийские провидцы?
Артемисия обернулась к нему. Боль была в ее голосе, на ее лице. Радовавшая Скопаса боль: она хотела жить, она нарушала в этом желании свою горькую, как полынь, верность Мавзолу.
– Нет, Скопас! Не только мои карийские провидцы, но и ваши эллинские асклепиады. Никомах с острова Кос, ученик великого Гиппократа.
Он упрямо не верил.
– Но ведь возможна ошибка...
– Нет! Нет...
Она была прекрасна.
“И Смерть дарует красоту”, – пронеслось у него в мыслях.
– Ты должен покинуть Галикарнасс. Отправляйся в Эфес. Бросай там вызов богам и дерзай своим ваянием.
Глаза, губы, пальцы Скопаса взметнулись, но Артемисия опередила его:
– Я так хочу!
Она велела ему не как царица. Он покорился.
Побороть себя ему было трудно, но он сделал это. Смог понять, что уйдет от нее так, как угодно ей: оставляя ей горестное и радостное волнение этой ночи, а с собой унеся скорбь.
Потом нашел в себе силу и жестокость признаться самому себе, что эта скорбь ворвется могучей силой в его творческое вдохновение там, в Эфесе. Он унесет с собой Артемисию в Эфес и там, терзая и вдохновляя самого себя мыслью о ее неизбежной смерти, будет высекать во мраморе новые статуи и рельефы. Прекрасные и вдохновенные.
Он смотрел на нее, жадно вбирая в себя боль.
Затем чуть склонил голову и сказал:
– Прощай, царица!
Она ответила:
– Прощай, ваятель!
Скопас повернулся, направился к выходу. Вдруг, точь-в-точь, как в ту далекую ночь, дерзко обратил к ней лицо и сказал:
– Пусть колесница останется пустой!
Артемисия кивнула в знак согласия. Со светлой скорбью.
 
Скопас смотрел на свои рельефы. Видел, что перед ним – творение его рук. Его самое последнее, но такое далекое от него творение. Бешено неслись вперед кони, соизмеряли свои тела с их звериной силищей опытные в ристаниях колесничие. Бездумный неистовый рывок вперед. Скопасовский рывок. Неужели все это создал он?
Колющая, бередящая разум тоска овладела им, уродливо спутала его мысли, терзала, терзала, терзала его... Ее слова о предстоящей смерти. О скорой смерти. О неизбежной смерти. О ее смерти.
Скопас смотрел на свои рельефы. Видел, что это всего лишь прочерченный линиями тел мрамор. Мысли его ударялись об этот мрамор, словно ослепшая перепуганная птица.
Он подошел к своим мраморам. Провел по ним рукой. Словно слепец. Потом глянул на соприкосновение своих пальцев с тем, что было высечено во мраморе.
Это было изображение колесничего. Он летел вперед. Подобный вихрю или огню, как говорили в древности поэты о воинах, сражающихся на колесницах. Линии его тела дважды переломились углами, согласуясь с только ему подвластной силой коней. Он застыл в стремительных изгибах этих углов. Молния, явившаяся на земле. Ветер рвал ее живительный огонь. Длинный хитон трепетал вскругленными строгими складками, стиснутый телом колесничего и воздухом, превращенным стремительной скачкой в вихрь.
Когда Скопас ваял этого колесничего, он был исполнен восторга. Неужели? Какое это имеет значение? Как это все далеко. Как это все ничтожно в сравнении с тем, что ожидает ее. И его, когда он узнает об этом.
Почему ее слова так потрясли его? Он ведь пережил и выстрадал так много. В своей жизни и в жизни своих образов.
Печаль сковала его. Сковала его руки и его мысли.
Если ее не станет, сможет ли он удержать свет, обретенный им в Галикарнассе? Такой мягкий и нежный. Удержать его в своих статуях и рельефах.
Скопас ощутил себя только в этой мягкости и нежности. Может быть, в этом было что-то от таинственности карийской Гекаты, которой так жаждала Артемисия, от ее женственности.
Мягкость, нежность, женственность, таинственность, блаженная усталость. Прекрасная. И чем-то напоминающая смерть. Но это не смерть... Нет... Нет... Сон.
Сон-Гипнос – брат-близнец Таната-Смерти.
Дарующий мечтательное забвение, разрешающий от страстей прекрасный юный бог. Ни с кем не враждовавший, никого не любивший, но всегда являющийся к людям. Ежедневно приходящий вознести человеческую душу, увести ее на время от бренного тела.
Нет никого, кто бы не желал тебя. И в горе, и в радости. И ты всегда приходишь. Приди же к ней. Унеси ее от горестных метаний между жизнью и смертью, между Мавзолом и Скопасом. Даруй ей свое нежное блаженство...
Скопас подходит к бесформенной мраморной глыбе. Она огромна, но кажется очень легкой. Как бело-голубое облачко. Потому что в сгустке этого застывшего света Скопасу видится его Сон. Мягкий, нежный, мечтательный юноша. В чем-то таинственный, в чем-то женственный. Еще, может быть, потому, что этот мрамор – паросский. Частичка его земли, которая останется с ней в Галикарнассе.
На протяжении этого года она старалась избегать его. Поэтому он решил возвратиться в Эфес. Теперь же он останется на несколько дней в Галикарнассе, избегая ее, чтобы дать возможность своему Сну воспарить мягким скольжением из пронизанного светом паросского мрамора. Чтобы его Сон остался с ней.
Металл со звоном врезался во мрамор. Скопас искал в застывшем сгустке света свой образ. Скопас мыслил себя в мягкости, в нежности. В те часы в этом тоже были его упорство и его дерзость.
Скопасовский Сон явился из паросского мрамора.
Легкий, как юная мечта, шел, чуть склонив голову, чуть наклонившись вперед. Там, далеко внизу, плыла объятая его нежной властью земля. Дивный прекрасный диск, покачивающийся в волнах мировой реки Океана. Там текут реки, вздымаются горы, плещут моря. Там звери, птицы, рыбы, люди. Там и она – Артемисия.
Сон улыбается дивному земному диску, улыбается и ей, Артемисии. Его улыбка прекрасна и загадочна, как улыбка старинных эллинских куросов и кор – наивных статуй, предшествовавших гармонии Фидия. Его улыбка счастлива: это улыбка младенца и улыбка глубокого старика.
Он ступает в вышине беззвучным, плывущим шагом-полетом. Человеческая душа устремляется к нему. Они летят вместе. Души умерших отводит в царство теней Гермес Психопомп. У Гермеса крылатые сандалии, крылатый шлем, крылатый жезл. Скопас тоже дает крылья своему Сну – он делает крылатой его главу, как поступали иногда и ваятели, изображавшие Гермеса. Легкие трепетные крылья у прекрасного лика. Этот лик прельщает, влечет к себе своей красотой, своей выспренностью.
Лети со мной, душа! Воспарим! Проплывем в красе мироздания над дивным земным диском! Я был всегда с тобой, душа моя. Ты почти забыла меня, силясь иногда вспоминать обо мне в своей неясной тоске. Я явился за тобой. Летим!
Да пребудет с тобой красота безмятежности, Артемисия.
 
Владычица, усни... И пусть моя любовь
Коснется лика твоего крылом печальным.
Владычица, усни... Пусть легкий юный Сон
Останется с тобой, запутавшись во неге
Блестящей проседи твоих густых волос,
Волной спокойною струящихся на плечи.
Усни, владычица... И нежность милых черт
На мягкость мрамора мои возложат длани.
Дай силу им! Дай силу не разбить
Чрезмерной страсти миг очарованья!
Останови меня спокойствием чела,
Испугом милых уст и голоса дрожаньем.
Усни, владычица... И легкий юный Сон,
Извечный бог – сын Ночи, Смерти брат прекрасный,
Извечный бог, что старше всех богов,
Пусть вечностью тебя в мечтах моих одарит.
Я крылья вкруг чела расчетливым резцом
Сну изваял, дабы к тебе стремиться,
К тебе, владычица, в спокойствии ночном,
В блестящем дне оставив хаос мыслей.
Я крылья дал ему и разумом своим
Забиться трепетно во мраморе заставил.
Царица Карии, мерцанием дрожит
В твоих чертах луна таинственной Гекаты –
Богини Трех Путей, Трех Ликов, Трех Миров,
Под завыванье псов палящей факел грозный.
Усни, владычица... В спокойствии ночном
Пусть вечно юный Сон главу твою целует,
Пусть трепетным крылом коснется щек твоих,
Их белизну согрев свеченьем алой розы,
Коснется перст твоих и твоего плеча,
Которого в ту ночь рука моя касалась.
 
Благоухали сады Семирамиды. Их пресыщенные ароматы падали на тело, сжимали, давили его, медленно, сладострастно ползли по ногам, бедрам, по груди, по шее, по лицу, проникая в ноздри, в глаза, в мозг. Она сжимала его своим телом. Таким упругим, таким многоопытным, таким скованным чрезмерною силой телесной страсти. Тело ее было упругим от страсти. Страсть разрывала ее изнутри. У нее не было сил, да и вообще обыкновения целовать в губы, и она только шептала: “Александр!... Александр!...” Шептала, произнося его имя на карийский лад. Многое было в ее шепоте: страсть, печаль, горечь неминуемого расставания, даже сомнения в их ласках. Он метался на ложе, объятый ее шепотом, объятый упругостью ее тела. Тела ее он не видел. Ощущал только стройность ее ног, приятно удивившую его после скрытой прямыми складками дорийского хитона чуть усталой грузноватой походки. В дрожащем буйстве полумрака взор его касался плавных окружностей ее пышной груди и терял их в тумане. Он видел ее лицо – холодное, красивое резкостью черт и пугающее в минуты сближения. Лицо это было словно лицо мраморной статуи, которое начали покрывать краской, но только начали: надменное, тщетно пытающееся обрести живую силу. Мертвящее лицо.
“Александр!... Александр!...”
В порыве страсти ее пальцы остро вонзались ему в плечи, в спину. Словно тонкие острия бактрийских стрел или когти хищного зверя или хищной птицы. Ему стало больно, и он сильно сжал ее тело.
“Александр!... Александр!...”
“Ада!... Ада!...”, – металось внутри черепа, билось ее имя в его губы, и, не в силах вырваться наружу, ударяло в виски. Ее имя стучало в его мозгу, вызванное ее протяжным карийским шепотом. Безмолвный ответ на его имя в ее устах. Словно его отчаянные объятия, вызванные пронзительной болью от ее пальцев. Словно его ласки, как бы извиняющиеся в ответ на ее упрек: “Почему я всегда делаю первый шаг к сближению с тобой?”
Склонялось над Александром мертвящее полумраморное лицо Ады с живыми, очень черными глазами, являлись его взору пышные округлости груди, в тяжких благоуханиях мидийских и сузианских цветов давило ее упругое тело.
Когда они отдыхали после изнеможения и он медленно гладил ее плечи, она пристально всматривалась в его лицо с отрешенным взглядом и, так же протяженно выговаривая эллинские слова на карийский лад, спрашивала: “Где ты?... Где ты?...”. Чтобы сделать ей приятно, он отвечал: “Здесь, в Карии.” Не доверяя его словам и желая завладеть его чувствами, Ада спрашивала снова: “Где ты?... Где ты?...”. Александр отвечал: “Здесь, в Азии.” Он не лгал: он чувствовал себя юным храмовым рабом во всевластных объятиях могущественной жрицы или юным богом в объятиях Великой Матери, зачастую принимающим за сладостное соитие мученическую смерть, как это случалось в азийских землях – в Карии, в Лидии, во Фригии, в Киликии, в Сирии и Финикии, в Вавилонии и Ассирии. Он, действительно, пребывал в эти мгновения в Азии, во всевластных объятиях азийской владычицы.
– Где ты?... Где ты?...
– Здесь, в Азии. В Карии. В Галикарнассе.
Александр приподнимается на ложе, опираясь о локоть. Перед ним сады Семирамиды. Перед ним внимательное, изучающее его лицо лекаря Никомаха и внимательное, угрюмое лицо Пердикки. В голове пронеслась мысль, что он находится в центре вселенной, в сердце своей державы, в Вавилоне. Потом подумал, что это нелепо, что страсть Ады – царицы, которая объявила его своим сыном и которую он познал как женщину, – намного реальней и властней всего этого. Он качнулся, откинул голову на подушку, закрыл глаза.
В красно-рыжем тумане закружились и исчезли сады Семирамиды, исчез Вавилон. Он был снова в Галикарнассе, в умопомрачительных объятиях Ады. Потом и Галикарнасс тоже объял красно-рыжий туман. Александр напряг зрение, пытаясь разогнать непостижимость красно-рыжего. Ему удалось увидеть, что Галикарнасс горит, а на укутанных дымом улицах его воины сражаются с персами, с галикарнасцами, с эллинскими наемниками Мемнона. Затем улицы Галикарнасса закружились, превратившись в красно-рыжее месиво. И только усыпальница Мавзола величественно и незыблемо вздымалась среди непостижимого обуянного шквала. Величественно возносился ввысь оживленный красками мрамор: усеченные ступенчатые пирамиды, круговая ионийская колоннада, фризы, статуи. У основания перистиля обнаженные эллины сражались с амазонками. Сражались самозабвенно. Сила разрывала изнутри их тела, как и тела Александра и Ады. Но они не исчезали в вихре горящего города, в вихре пылающей вселенной. Разум мог найти успокоение на их неистовых телах. Затем бело-синяя лента амазономахии двинулась, закружила мягкий ионийский перистиль и перечеркнула красно-рыжий хаос.
Жадно ловя ртом благоухающий воздух, разметав золотистые кудри вокруг пылающего лица, Александр боролся со смертью. Боролся за бессмертие. Он видел царскую усыпальницу в Галикарнассе.
– Где ты? Где ты? – настойчиво спрашивает Никомах, склоняясь над царским ложем.
– Я здесь, в Карии, в Галикарнассе... Взгляни, как прекрасны тела эллинов и амазонок в отблесках пожарищ... Какая бурная, огненная ночь...
Воспаленные губы Александра движутся в каком-то сладостном восторге.
– Все тот же бред, – говорит Леосфен, асклепиад из Эпидавра.
Никомах крепко и осторожно сжимает левой рукой запястье Александра, измеряя биение разгоряченной крови.
– Недуг не отступает, – говорит он, отходя от ложа.
– Вы должны спасти царя, – угрюмо утверждает Пердикка.
Никомах внимательно смотрит на полководца, на Леосфена.
– Все снадобья, известные эллинским врачевателям, уже испробованы.
– Халдейские и персидские лекари не получат доступа к Александру, – властно чеканит Пердикка.
Никомах кивает в знак согласия:
– В этом нет необходимости. К тому же жрецы Мардука, владыки Вавилона, уже сознались Селевку и Пифону в бессилии своего бога. Остается еще надежда одолеть недуг, воздействовав на чувства Александра.
Стон больного прервал его слова. Взоры всех снова устремились к Александру.
– Как хорошо, что ты причастна этим воительницам... Пусть явятся новые амазонки...
От него ждут еще слов, но царь молчит.
– Прежде всего мы должны разгадать этот бред и понять, что волнует царя, – заканчивает свою мысль Никомах.
– Да, мы должны вникнуть в смысл каждого его слова, хоть они и кажутся бессмысленными, – глухо говорит Пердикка.
На время тяжкого недуга Александра он принял на себя основную тяжесть забот о его войске, о его державе. Не щадя себя, он день и ночь проводит у ложа Александра. Пердикка устал. Но он очень силен и вынослив. Он воистину похож на орла, а не на маленькую робкую птичку, напоминающую его имя. Пердикка несокрушим.
 
– Чтобы исцелить царя, мы должны знать, где витают его мысли, что волнует его душу. Сегодня Александр несколько раз вспомнил Галикарнасс, – сказал Никомах.
– Вы были в Карии вместе с Александром и, пожалуй, более, чем другие, общались с ним в те дни. Вы должны помочь асклепиадам истолковать слова царя, – продолжил Пердикка.
В прилегающем к садам Семирамиды зале, кроме Пердикки, Никомаха и Леосфена, находятся Птолемей и Леохар. Птолемей – друг и полководец царя, Леохар – ваятель Александра. К ним обращены слова Пердикки.
– Ведь ты тоже вместе с ним осаждал Галикарнасс, – сказал Птолемей.
– Да, – согласился Пердикка. – Поэтому вспоминать будем вместе.
– Итак, когда наше войско двинулось из Милета в Карию. Мемнон собрал все свои силы, всех эллинских наемников, все персидские войска, которые оставались под его началом в приморских областях, и закрепился в Галикарнассе. Свою семью и имущество он отправил к Дарию, давая тем самым понять и нам и персам, и жителям Галикарнасса, что только его смерть отдаст город Александру. Мы вышли из Милета и, не встречая сопротивления, подошли к Галикарнассу.
– Ты опускаешь весьма существенное обстоятельство, – напомнил Пердикка. – После взятия Милета у Александра было намерение двинуться сразу вглубь Азии и поскорее встретиться с Дарием в решительном сражении. Однако некоторые из военачальников, – и я в том числе, – советовали ему овладеть сперва приморскими областями, чтобы не оставлять в тылу вражеских войск, угрожавших к тому же поднять мятеж в самой Элладе.
– Когда мы вступили в пределы Карии, у Александра, действительно, еще не было твердого намерения идти осаждать Галикарнасс, – согласился Птолемей. – Однако повернуть к морю заставили Александра не мы, а царица Ада.
– Ты помнишь, как это случилось? – спросил Леосфен.
– Да, – Птолемей ответил так, словно его спросили о том, что случилось вчера или несколько дней назад. – Она прислала Александру приглашение посетить царицу страны, в которую вступали македонские войска.
Пердикка пренебрежительно усмехнулся. Всем было известно, что еще при жизни царя Филиппа он оказывал содействие ее брату Пиксодору, свергнувшему Аду, когда тот предлагал сводному брату Александра Арридею руку своей дочери, тоже носившей имя Ада. Заметив усмешку Пердикки, Птолемей сказал:
– Александр ответил посланным, что рад оказанной ему чести и не замедлит явиться к владычице Карии, но едва посланные ушли, засмеялся: “Что это за царица, которая владеет одной только крепостью?”. Помнится, что ты, Пердикка, похвалил тогда Александра за то, что он не пренебрегает дружбой и союзом ни с одним из городов, ни с одним из царей, сколь бы малым и ничтожным он не казался, а Парменион сказал, что крепость Ады Алинды – это ключ к Карии, который сохранял за Адой ее царский сан, несмотря на все старания Пиксодора и Орнобата.
– Да, – согласился Пердикка. – Дружба с Адой склонила на нашу сторону большинство карийцев.
– Когда мы въехали в ворота Алинд, – продолжал Птолемей, – Ада вышла навстречу Александру. На ней были одеяния из полупрозрачных сирийских или вавилонских тканей, густыми складками облегающие ее сильное тело. Как и подобало вдовствующей царице, одеяния эти были черного цвета, а волосы Ады были коротко острижены. Ада назвала Александра своим сыном и освободителем Карии от власти персидского сатрапа Орнобата.
– И просила вернуть ей Галикарнасс? – спросил Пердикка.
– Да. В тот вечер она устроила пир в честь Александра. Александр был искренне восхищен теплотой, с которой принимала его Ада. Он хвалил изысканность яств, которые, действительно, были великолепны. Взглянув на Александра с ласковым лукавством матери, смотрящей на любимого сына (она всегда подчеркивала, что Александр – ее названный сын, и всегда была с ним ласково-лукавой), Ада сказала: “В моем Галикарнассе я приму тебя еще лучше!”. В течение этого вечера она уже несколько раз напомнила Александру, что он должен вернуть ей Галикарнасс. “Зачем тебе Галикарнасс?” – отвечал, смеясь, Александр. – “Завтра же мои воины возьмут тебе Миласы – вашу древнюю столицу”. Ада отрицательно качнула головой, прищелкнула языком: “Нет... Нет... Галикарнасс!...”. “Но почему Галикарнасс?”, – смеялся Александр. – “Ведь сердце Карии в Миласах”. Ада удивленно запрокинула лицо и, играя глазами, с каким-то восторгом и знанием некоей соблазнительной тайны медленно протянула: “Нет!... Нет!... В Галикарнассе! В Галикарнассе даже нечто большее, чем сердце Карии!”. “Но почему?”, – продолжал допытываться Александр. – “Ведь Галикарнасс наполовину наш, эллинский”, Ада таинственно улыбнулась: “Ответ на этот вопрос стоит полмиллиона дариков”.
– Действительно, странно, – сказал Леосфен.
– Ты, Леохар, знал Аду еще в первые годы ее царствования, когда она жила в Галикарнассе, – обратился к ваятелю Никомах. – Что могло так сильно привязать Аду к этому городу?
– Я почти не видел ее с тех пор, как она вступила вместе с Гистиеем на престол. Во время царствования Мавзола, а затем его вдовы Артемисии я работал при возведении храма Ареса и царской усыпальницы. Как-то Ада пришла взглянуть на храм, потом на усыпальницу, и больше не появлялась ни там, ни там. Она почти ни с кем не разговаривала, казалась пресытившейся жизнью. Увидав мой образец статуи Ареса, которая должна была встать над городом, она спросила, видел ли я скопасовские статуи Ахилла и нереид в Пергаме. Мой Арес, действительно, напоминал пергамского Ахилла Скопаса. Я ответил, что в некотором роде подражаю этой статуе, но ни в коем случае не желаю воспроизводить присущей скопасовским статуям напряженности, во-первых, потому что так не творит никто, кроме самого Скопаса, а, во-вторых, предпочитаю радостную отрешенность. Ада взглянула на меня как-то удивленно, потом сказала: “Ты, возможно, прав! Отрешенность, уравновешенность, уверенность... Ты прав!”. Она ушла и больше ни разу не заговорила со мной, пока не стала царицей. Возведение усыпальницы тоже совсем не интересовало ее, пока мы не начали работать над фризом. Но это было уже после прибытия Скопаса. Однако когда мы работали над фризом, Ада часто приходила смотреть. Рельефы она рассматривала внимательно, однако никогда и ни с кем не разговаривала.
– И с ваятелями тоже?
– Да, и с ваятелями тоже.
– Ты сказал, что Ада заинтересовалась усыпальницей после того, как в Галикарнассе появился Скопас. С ним она тоже была отчужденной?
Леохар ответил совершенно уверенно:
– Это Скопас был отчужденным со всеми. В том числе и с Адой, и с Артемисией. Он вовсе не избегал встреч с людьми и не замыкался в себе, но в нем было нечто, что резко проводило незримую черту, отделявшую его от прочих людей. Он не избегал людей, скорее напротив – старался вникнуть в каждого человека. Одних это смущало, у других вызывало недовольство.
– Нас интересует не Скопас, а Галикарнасс и Ада и лишь постольку, поскольку они связаны с Александром, – прервал ваятеля Пердикка.
– После отъезда Скопаса, – продолжал Леохар, – Ада несколько раз посещала Артемисию, хотя раньше сестры почти не виделись друг с другом: Артемисия словно чувствовала приближение смерти и желала, чтобы Ада должным образом позаботилась о завершении усыпальницы Мавзола. И, действительно, находясь у власти, Ада не заботилась ни о чем, кроме усыпальницы. Добрая молва гласит, что после смерти Артемисии мы – художники, приглашенные возводить усыпальницу за звонкую монету, продолжали трудиться в Галикарнассе даром, ища себе славы и желая завершить невиданное дотоле сооружение. Это, действительно, так: мы все продолжали труд, начатый еще при жизни Мавзола. Все, кроме Скопаса, который появился в Галикарнассе уже после смерти Мавзола, создал свои необычайные рельефы и уехал незадолго до смерти Артемисии. Но было бы несправедливо умолчать, что большую заботу о продолжении строительства проявила Ада. Всеми делами страны ведал Гистией, Ада же заботилась только об усыпальнице. Не то, что Артемисия, у которой хватило сил не ослаблять бразды правления и разгромить родосцев, не забывая при этом и об усыпальнице. Ада была женщиной совсем иного склада – слишком углубленной в себя, слишком уравновешенной. Возможно, именно поэтому ее и сверг Пиксодор после смерти Гистиея. Непонятно только, почему она так неожиданно увлеклась усыпальницей Мавзола.
– Да, действительно, странно, – согласился Никомах. – А во время боев за Галикарнасс ты виделся с Александром?
– Да, и с Александром, и с Адой. На следующее утро после того, как войска Александра заняли город, царь вызвал меня. Он был вместе с Адой. Оба они казались чем-то взволнованными. И Ада тоже, как это ни странно. “Леохар, – сказала Ада. – Ты участвовал в возведении усыпальницы Мавзола. За то время, когда Галикарнасс находился во власти Пиксодора и Орнобата, усыпальница и украшавшие ее статуи пострадали. В частности, во время взятия города пострадал особо любимый Артемисией фриз амазономахии. Я хочу, чтобы ты снова трудился над усыпальницей”. “Да, ты должен воссоздать это великое творение, пострадавшее от персов и наемников Мемнона – изменников общеэллинского дела, – сказал Александр. – Я несу свободу этим землям, я должен заботиться о восстановлении их славы и их святынь. Пусть усыпальница Мавзола сохранит и мое имя!”. Ада улыбнулась, потрепала Александра по кудрям. “Ненасытный!”, – сказала она. – “Тебе мало славы ратных свершений? Тебе еще нужна слава Мавзола, увековечившего себя возведением гробницы?”. “Да, мало! – воскликнул Александр. – А в этом, – он указал рукой в сторону усыпальницы, – действительно, сокрыто величие. После того, что ты раскрыла мне со слов Артемисии, я вижу в гробнице бессмертие, которое вряд ли принадлежит Мавзолу: это бессмертие другого”.
– Мысли о величии и бессмертии всегда, а после возвращения из Индии особенно, волновали Александра, – заметил Птолемей.
– Постарайся вспомнить точнее, что говорил в тот день Александр, – сказал Леохару Никомах.
– Он сказал именно эти слова. Затем немного помолчал и обратился ко мне: “Где сейчас Скопас?”. “Насколько мне известно, он в Тегее. Занят возведением храма Афины Алеи”, – ответил я. “Царица говорит, что он не явится сюда, пока не окончит работу в Тегее, даже если я призову его. Это верно?”. “Думаю, что да, царь”, – ответил я. “Почему же он уехал из Галикарнасса до окончания усыпальницы? ” Я не знал этого. Ада тоже не знала. “Впрочем, – вдруг резко сказал Александр, – достаточно, что здесь находишься ты. И Бриаксид. Вы должны восстановить поврежденные плиты фриза. При этом не обязательно подражать образцам Скопаса. Да, так даже лучше: пусть в этих плитах чувствуется ваша рука!”. Я ответил ему почти так же, как ответил когда-то Аде: “Ты мог бы и не говорить этого, царь: подражание Скопасу остается всего лишь подражанием, а моя рука чувствуется так же отчетливо, как и рука Бриаксида”. Александр кивнул. Не знаю, был ли он доволен таким ответом или нет. Он снова помолчал, затем спросил: “Сколько лет прошло с того времени, как вы работали здесь вместе со Скопасом?”. “Пятнадцать”, – ответил я. “Пятнадцать лет, – повторил Александр, обращаясь к Аде. – Это разница наших возрастов, а ты нарекла меня сыном, и я подтвердил это...”. Она улыбнулась своей уравновешенной улыбкой. “Возможно ли уничтожить эту разницу, и следует ли?”, – спросил Александр так, что отвечать не имело смысла. В его голосе было немного горечи. Потом он вскинул голову и сказал: “Подумай о рельефах и, как только мы выбьем Мемнона и Орнобата из акрополя, приступай к работе”. Я остался в Галикарнассе и не видел Александра вплоть до возвращения из Египта.
– Итак, Александра волнуют сейчас мысли о бессмертии, связанном в его воображении с усыпальницей Мавзола, – высказал свое заключение Леосфен.
– Положим, – сказал Никомах, в лице и голосе которого чувствовалось явное сомнение. – Однако какая связь существует между бессмертием Александра и Галикарнасской усыпальницей?
– Ни один царь не имел еще столь великолепной гробницы, – ответил Леосфен. – Труд Скопаса и других мастеров, работавших у карийских царей, заставит вспомнить их имена и много веков спустя: ведь именно слава хранит бессмертие. В противном случае не стоило бы предавать забвению имя нечестивца, сжегшего храм Артемиды в Эфесе. К тому же всем известно, как всегда стремился к славе Александр.
Иным был ход мыслей Никомаха:
– Гробница Мавзола достойна всяческого восхищения и навечно сохранит имя карийского царя благодаря своей красоте и величию, но этим ли привлекает она к себе Александра? Уже целые тысячелетия высятся пирамиды египетских царей, своей громадой они превосходят и усыпальницу Мавзола, и все, что вообще когда-либо было создано трудом человеческим, но ни у пирамид, а у Мавзолея витают мысли Александра. Думается мне, что Александру вообще чужд покой вечности пирамид. В Пасаргадах он в проникновенном восторге поклонился могиле Кира – столь скромной и невзрачной в сравнении и с пирамидами, и с Мавзолеем, почитая не величину и не величественность, но величие. Не деяния великого человека и не всесилие власти влекут сейчас к себе Александра, но нечто иное...
Тогда заговорил Пердикка, выражая свое согласие с Никомахом:
– Если Александр вспоминал о работах Скопаса, то не потому что нет такого художника, который трудом своим мог бы достойным образом восславить Мавзолей. Леохар и Бриаксид творят для Александра. И не тщеславие заставило его вспомнить о Скопасе, – ведь и Мавзолей, и храм Артемиды, над которыми трудился Скопас, прославлены благодаря Александру. Не просто как об искусном ваятеле вспоминал Александр о Скопасе, – нечто иное, не просто восхищение усыпальницей и ее рельефами влечет Александра к Галикарнассу.
И асклепиад, и военачальник приблизились к некоему “нечто”, о чем должна была поведать Александру усыпальница Мавзола, но это “нечто” оставалось непостижимым.
Каким был Александр в Галикарнассе? Что особенного произошло с ним?
Снова вспоминал Птолемей:
– Из всего, что было с нами в Галикарнассе, Александр запомнился мне особенно в ту ночь, когда мы ворвались в город. Дозорный разбудил меня около полуночи. Я вышел из шатра и увидел, что с Галикарнассом творится что-то необычное: внутри города за главными воротами стояло какое-то странное сияние. Вдруг ворота распахнулись настежь, и около тысячи эллинских наемников ринулось широким, закругленным щитами строем на наших воинов. За их спинами двигалось огромное месиво перекачивающегося огня. Наемники смяли наши передние рубежи, и огненное месиво охватило осадные машины. Страшная стена пламени взвилась над нашим станом. Тогда я увидел, что за спинами наемников в кругу этой тысячи шло почти столько же воинов, вооруженных только щитами и мечами и с двумя огромными факелами в руках. Огонь рвался в небо. Наши воины выбегали из палаток, но тут же попадали под мечи и копья. Впереди наемников неистовствовал огромный воин, на теле которого едва смыкался панцирь, – афинянин Эфиальт, самый могучий и самый дерзкий в войске Мемнона.
Тут я увидел Александра. На нем уже был панцирь с головой Медузы, а кудри его разметались вокруг возбужденного лица, словно змеиные кудри Медузы. Он впился взглядом в Эфиальта, словно желая превратить его в камень. Сверканье било от Александра еще сильней, чем от огненной стены горящих машин. Он крикнул клич: “Геракл и Фемискира!”, и мне показалось, что его звонкий и чистый голос перекрыл шум сражения и гул горящих орудий.
– Геракл изображен на рельефах амазономахии в усыпальнице Мавзола, – заметил Леохар.
– Через какой-то миг мы, этеры, уже собрались вокруг Александра, – продолжал Птолемей. – Воины Эфиальта как раз подкатились к нам, но мы встретили их лавину, не дрогнув. Александр сражался в первом ряду. Нам удалось частично потушить, а частично изрубить первые линии осадных машин, чтобы не дать огню распространиться дальше. В это же время галикарнасское ополчение ударило через Тройные ворота, но там их встретил Птолемей, сын Филиппа, с отрядами Адея и Тимандра. Мы начали было теснить Эфиальта, но попали под град камней и стрел, которые летели из балист и катапульт, установленных на нововозведенной кирпичной стене и столоктевой деревянной башне. На помощь Эфиальту вышли основные силы эллинских наемников под началом самого Мемнона. Мы отступали, сплошь покрытые копотью и сажей. Я заметил, что полдень давно уже миновал. Александр отходил с явным неудовольствием. Усталость совсем не коснулась его. Так же звонко и чисто, как и в начале сражения, он восклицал: “Геракл и Фемискира!”.
Неожиданно к нам подошла подмога – ветераны, сражавшиеся вместе с царем Филиппом. Битва стала особенно ожесточенной. Много воинов пало и с той, и с другой стороны. Пал и Эфиальт. Тогда мы стали теснить Мемнона и подошли к пролому в стене.
В это время страшный крик раздался у Тройных ворот: мост проломился под ногами у галикарнасцев, отступавших под натиском Тимандра (Птолемей, сын Филиппа, и Адей были уже убиты), и они рухнули в ров. С двух сторон наши воины ворвались в город. Близилась ночь.
Легкий дым пожара снова лег в воздухе. Александр взметнулся, словно пораженный невидимым дротиком. “Галикарнасс горит!”, – воскликнул он с невыразимой болью в голосе. Немедленно был дан сигнал к отступлению, и мы тут же оставили неприступный город, который был уже почти нашим.
Около полуночи я проснулся от рева труб. Снаружи гулко простучал тяжелый конский топот. Я выбежал из шатра и увидел, как Александр во главе всего лишь трех десятков всадников мчится на Галикарнасс. Огни пожара тянулись вдоль городских стен, двигаясь внутри города.
Мы спешно бросились вдогонку Александру. Галикарнасс встретил нас пустынными улицами. Видя, что город не удержать, около второй ночной стражи Мемнон тайно переправил большую часть своих воинов на Кос и велел поджечь расположенные вдоль городских стен склады оружия и деревянную башню.
Александр строго-настрого приказал не трогать горожан, но беспощадно убивать поджигателей и тушить пожары. Всю ночь носились мы по улицам Галикарнасса, совсем темным или же охваченным пламенем. Уже брезжил рассвет, когда я оказался на площади Мавзолея.
Мавзолей был величественным и страшным. Трупы персов, эллинских наемников, вооруженных горожан и наших воинов валялись около статуй всадников и львов и на поднимавшихся к перистилю ступенях: очевидно, Александр оказался здесь раньше, чем враги успели покинуть усыпальницу. Возможно даже, что они пытались разрушить ее, чтобы обвинить затем Александра в святотатстве: несколько статуй и рельефов были разбиты. Я спросил об этом Александра, но он ничего не ответил. Только ездил вокруг усыпальницы, всматривался в нее и молчал. Спешившиеся этеры оцепили пустынную площадь, взяв коней под уздцы. Уже совсем рассвело, когда Александр подозвал меня и, указав на неприступный акрополь, все еще занятый персами, сказал, что оставляет меня выбивать оттуда Орнобата, а сам отправляется во Фригию.
Пердикка кивнул:
– Это было так странно для нас: после Карии мы готовились двинуться прямо на Вавилон.
– А чем ты объясняешь такое решение? – спросил Никомах.
Пердикка пожал плечами:
– Не знаю. Во время осады Галикарнасса Александр был особенно возбужден, очень остро переживал неудачи. Неудача, которая постигла нас во время стремительного ночного похода на Минд, вывела Александра из состояния душевного равновесия на целый день. Он никого не желал видеть. Даже посланных Ады, которых ранее велел приводить к нему в любое время дня и ночи.
Некоторое время все молчали. Потом опять вспоминал Птолемей:
– Когда мои воины овладели Галикарнасским акрополем, Ада немедленно принялась за восстановление Мавзолея. Ее нисколько не интересовали мои сообщения о том, как идут бои за Минд, Кавн, Феру и Каллиполь, все еще находившиеся в руках персов и их сторонников. В это неспокойное время, когда Дарий собирал несметные полчища в Сузах и Вавилоне, ее заботило только то, как продвигается работа над рельефами и статуями. Мне это было непонятно. Как-то я спросил ее, в чем же собственно состоит величие Мавзола, усыпальница которого не уступает храмам богов. Ада ответила: “Велик не Мавзол, но его усыпальница и не своей величиной, не своим великолепием. Взгляни на эти фризы!”.
– О фризе амазономахии Александр вспоминал в бреду, – заметил Леосфен.
Тогда Пердикка попытался найти ответ на вопрос Никомаха о том, почему Александр отказался от немедленного похода на Вавилон:
– Может быть, во Фригии Александр пытался отыскать амазонок? Ведь говорят, что река Фермодонт, на берегах которого стоит их столица Фемискира, течет где-то на краю Фригии в предгорьях Кавказа. После Галикарнасса Александр находился в состоянии какого-то приподнятого возбуждения, граничащего с безрассудством. В Гордии он разрубил мечом узел на дышле повозки, почитаемой фригийцами как святыня, затем лежал при смерти после купания в ледяной воде Кидна. Он пришел в себя от страшной одержимости только после того, как при Иссе войска Дария оказались в у нас в тылу.
Да, вздорная мысль отыскать амазонок никогда не оставляла Александра, на чем совсем недавно и попытался сыграть мидийский сатрап, – заметил Птолемей.
– Впрочем, по-видимому, нет необходимости понимать восприятие Александром амазонок в прямом смысле, – сказал Никомах. – И прежде всего это касается амазономахии на фризе усыпальницы Мавзола. В Галикарнассе Александр мог воспринять не только идею бессмертия вообще, но идею некоего высшего мгновения, проявляющуюся в отношениях между мужчиной и женщиной.
– Считать, что к этой идее его приобщила Ада, бессмысленно, – возразил Птолемей. – Ада слишком уравновешена. Помню, она говорила Александру, что примирилась в этой жизни со всем. Ада слишком спокойна.
– Даже чтобы стать хотя бы невольным побуждением к чему-либо? – выразил сомнение Никомах.
– Да. Тем более, что Александр никогда не уделял особого внимания женщинам.
– Тогда, может быть, именно сейчас в борьбе со смертью это и влечет его мысли? – несмело проговорил Леохар. – Связывая их с Мавзолеем.
– Может быть, именно поэтому он вспомнил об усыпальнице Мавзола? – продолжил Никомах. – Может быть, в Галикарнассе ему и открылось это “нечто”?
– Страна амазонок? – недоверчиво усмехнулся Пердикка. – Вспомните о предложениях Дария перед битвой при Гавгамелах. Александр всегда думал только о власти. Остальное для него – ничто.
Никомах подумал об этом “нечто”, что могла передать Александру Ада и что могло быть заглушено потом в звоне побед, пока приближающаяся смерть не показала всю тщетность этого звона. Но он не был уверен в этом: лихорадка властолюбия, витавшая вокруг царского ложа, уже успела сразить всех его полководцев и в той или иной степени била ознобом весь Вавилон. Мертвящая неземная красота мирового господства витала вокруг. Поэтому асклепиад сомневался.
– Да, возможно, бред царя ничем не объясним, – сказал Никомах.

 
 

Оценка читателей

Добавить комментарийДобавить комментарий
Международная Федерация Русскоязычных Писателей - International Federation of Russian-speaking Writers
осталось 2000 символов
Ваш комментарий:

Благодарим за Ваше участие!
Благодарим Вас!

Ваш комментарий добавлен.
Для опубликования комментария, введите, пожалуйста, пароль. Если у Вас его пока нет - Зарегистрируйтесь 

Для опубликования комментария, введите, пожалуйста, пароль. E-mail: Забыли пароль?
Пароль:
Проверяем пароль

Пожалуйста подождите...
Регистрация

Ваше имя:     Фамилия:

Ваш e-mail:  [ В комментариях не отображается ]


Пожалуйста, выберите пароль:

Подтвердите пароль:




Регистрация состоялась!

Для ее подтверждения и активации, пожалуйста, введите код подтверждения, уже отправленный на ваш е-mail:


© Interpressfact, МФРП-IFRW 2007. Международная Федерация русскоязычных писателей (МФРП) - International Federation of Russian-speaking Writers (IFRW).