Международная Федерация русскоязычных писателей (МФРП)

 - 

International Federation of Russian-speaking Writers (IFRW)

Registration No 6034676. London. Budapest
МФРП / IFRW - Международная Федерация Русскоязычных ПисателейМеждународная Федерация Русскоязычных Писателей


Сегодня: 08 сентября 2008.:

Олег Цыбенко. Галикарнасское чудо

(Греческое издание: Афины: «Геката», 2001. Английское издание: Афины: «Фрида», 2004.)
 
– Он приедет, царица!
Артемисия протянула свою красивую обнаженную мягкую руку к чаше с виноградом, оторвала прозрачную, чуть прикрытую легкой белизной ягоду и, прищурившись, посмотрела сквозь нее на солнце. Она рассматривала тонкие, заманчивые жилочки и темные зерна, как невинный ребенок или кокетливая женщина (она была и тем и другим одновременно), но Сатир знал, что за этим скрывается ее нерешительность, волнение, которого Артемисия не желала обнаружить.
– Ты так уверен в этом? – Артемисия положила ягоду обратно в чашу. Удивление в ее голосе было подчеркнуто слишком. – Все, кто видел Скопаса, утверждают, что не было еще человека столь непостоянного. Он – само раздражение. Какой-нибудь ничтожный поступок, вскользь оброненное слово, мысль, случайно пришедшая на ум, – и он уже меняет принятое решение, ссорится, впадает в беспричинную ярость или наоборот – в многодневное молчание и, не считаясь ни с кем и ни с чем, уезжает.
– Скопас – художник, а истинный художник никогда не нарушает пределов, которые установлены разумными законами искусства. Он своенравен, но трудолюбив, требователен к себе и, думаю, не ошибусь, если скажу, что он справедлив к окружающим.
– Говорят, он презирает людей.
– Всех людей – вряд ли. Он своенравен и бывает резок, но ведь далеко не все люди заслуживают любви.
– Все же, вряд ли он оставит Эфес. Он не откликнется ни на мои щедрые посулы, ни на твои восторженные призывы, Сатир. – Артемисия улыбнулась и поиграла пальцами и ступнями ног в кожаных, с золотыми звездочками сандалиях. – Скопас необычайно честолюбив. Жрецы храма Артемиды долго спорили, прежде чем пригласить Скопаса в Эфес. Скопас – великий ваятель, но его смелость, его дерзость превосходят все границы. В те дни, когда безумец, имя которого предано проклятию, сжег храм Артемиды, а пифия усмотрела в этом несчастии гнев богов и погибель для Азии, Скопас бросил столь самоуверенно: “Сколь бы не гневались боги, я сумею воссоздать храм Артемиды еще величественнее прежнего”. Он работал тогда в Аргосе над статуей Гекаты и, говорят, произнес эти слова, даже не оторвавшись от работы. При известии о чудовищном несчастии на его лице не дрогнул ни один мускул, а свою дерзость он изрек, пристально вглядываясь в ход резца. Мы, карийские женщины, почитаем Артемиду превыше других божеств, я ношу ее имя в своем имени и ежегодно совершала моления в Эфесском святилище, равного которому не было нигде в мире. Я мечтаю о восстановлении храма великой богини и знаю, что Скопас – великий художник, который способен творить великое. Но произносить такие слова вслух, даже если Артемида даст ему силы поднять из руин свой великий храм... Произносить это вслух, с такой уверенностью...
– Скопас имеет на это право, царица. Боги даровали ему великое вдохновение, и он создал статуи, воистину достойные богов, в Афинах, в Фивах, в Мегарах, на Паросе...
– На Паросе! – с улыбкой прервала Артемисия, словно ловя своего зодчего на слове. – На Паросе. Ты так настойчиво защищаешь Скопаса, потому что оба вы – паросцы. Оба родились на этой мраморной глыбе посреди Киклад, и оба всю жизнь долбите мрамор, превознося друг друга.
– Паросские ваятели предпочитают бронзу, – с мягкой улыбкой возразил Сатир. – Отдавать предпочтение мрамору Скопас научился в Афинах.
– Все равно, – с напускным раздражением, но скорее весело, чем зло, продолжала Артемисия. – Вы, паросцы, своенравны и дерзки. У вас на Паросе испокон веков принято ломать каноны. Ваш Архилох отошел от великой поэзии аэдов, бросил им вызов и стал сочинять злословные, ядовитые ямбы, а вы, паросцы, обожествили его после смерти и воздаете почести его духу. Обожествили сына фракийской невольницы, добывавшего свой хлеб копьем. Того, кому при жизни сами же не давали покоя. Дерзкие, непостоянные паросцы...
В голосе Артемисии звучал насмешливый упрек.
– Тем не менее, – все так же улыбаясь, ответил Сатир, – ямбы завоевали признание поэтов. И Архилоха чтит не только Парос.
Артемисия тоже улыбнулась, но тут же упрекнула себя за это, чтобы не соглашаться полностью с паросцем Сатиром.
– Сама не понимаю, почему мне так хочется увидеть Скопаса. Усыпальница Мавзола должна быть скорбной, величественной, печальной, умиротворенной. Такой, каким был мой великий супруг. Такой, какова моя печаль по утрате его... – Грусть мягкой тенью легла на лицо Артемисии, голос стал печальнее, чище. – А он, ваш паросец Скопас, явившись сюда, конечно же, снова будет ваять свои порывистые, страстные тела, будет дерзить своим резцом еще более, чем можно дерзить словом. Что из того, что он отдает себя творчеству целиком, что из того, что он одарен? Мне не нужна его дерзкая слава. Я думаю только о муже. Если он не приедет, это даже лучше. Ни к чему все это.
Царица умолкла. Печально. Молчал и Сатир. Усопший Мавзол добился независимости Карии. Он начал заново отстраивать ее новую столицу Галикарнасс. В сердце Галикарнасса он возводил величественную гробницу – для себя и для жены своей Артемисии. И вот его не стало. Карийцы почтили усопшего скорбною до исступления тризной со страстным рыданием, как велит обычай этого народа – древнейшего из народов, живущих на берегах Эгейского моря, и теперь чтили его молчанием. Если не считать устроенного Артемисией состязания ораторов, составивших и провозгласивших похвальное слово усопшему, эллины не придали этой смерти особого внимания, – их внимание было поглощено распрями фокейцев с дельфийскими амфиктионами, действиями македонских войск, борьбой Демосфена и Эсхина.
Некоторое время молчали, думая о том, что страстность Скопаса может болезненно смутить скорбь Артемисии, о том, что усыпальнице Мавзола и вправду лучше не видеть мятущихся скопасовских тел.
Затем Сатир глянул в глаза Артемисии и сказал:
– Он приедет, царица.
– Почему ты так уверен в этом? – с легким, но уже не наигранным раздражением вскинула голову Артемисия. – Зачем ему Галикарнасс, когда он прославил себя в славнейших городах Эллады – в Афинах, в Фивах, в Мегарах, в Аргосе? Приедет сюда, чтобы соперничать в славе с Праксителем, которого пригласил мой супруг и который покинул Карию на следующий день после тризны по Мавзолу? Ни к чему все это.
– Но ведь ты ждешь его, царица. Ждешь и хочешь, чтобы он приехал.
Артемисия смутилась.
– Да, – призналась она Сатиру и самой себе. – Я жду его. Я хочу видеть его. Хотя никогда еще не видела. Но я много слышала о нем, видела некоторые из его статуй. Хочу, чтобы этот человек украсил усыпальницу моего мужа.
Артемисия умолкла, а затем добавила:
– И мою.
– Не пожалеешь, что предпочла его Праксителю? – спросил Сатир. – Великому Праксителю, чья слава не уступит славе Скопаса, и который, пожалуй, лучше Скопаса мог бы запечатлеть во мраморе тихую скорбь, печаль. Великому ваятелю, который не ломает канонов столь дерзко.
Артемида пожала плечами.
– В Книде я видела их работы. Афродиту Праксителя и Афину Скопаса. Афродита стояла прекрасная безупречным спокойствием своей наготы. Я была в Книде вместе с Мавзолом. Он смотрел на эту статую, словно околдованный, а затем воскликнул: “Я отдал бы Галикарнасс за обладание твоей Фриной, Пракситель!” В это мгновение я почувствовала муки ревности. Столь сильные, что, казалось, сходила с ума. Я проклинала Фрину, проклинала Праксителя, проклинала Мавзола. В душе я называла Мавзола так, как вы, эллины, называете нас, карийцев, – грубым варваром. Теперь я знаю: тогда я забыла, что он попался в чары, в которых вы, эллины, столь искусны, – в чары красоты нагого тела. Теперь я знаю, что не столько любила Мавзола, которого знала с самого раннего детства, сколько боялась потерять мужа. Теперь я понимаю, почему книдяне так гордятся своей Афродитой. Потом я увидела Афину. Ту, которую изваял для книдян Скопас. Деву, от которой исходит вечное дерзание. Скрывшую свое тело под складками длинного хитона, гордо вскинувшую голову в гребнистом шлеме, с чистым, смелым взглядом. Бросающую вызов воинствующей чистоты и девичьей стыдливости и женскому очарованию, и мужской влюбчивости. Прекрасную и недоступную. Этой статуей Скопас бросил вызов Праксителю и проиграл, если принять во внимание, что все наперебой твердят об Афродите и редко кто вспоминает об Афине.
– Если бы большинство считало наоборот, поражение Скопаса было бы подлинным, – сказал Сатир.
– Да! – живо откликнулась Артемисия.
– Итак, ты согласилась, что презрение Скопаса к людской молве – не то презрение, которое должно осуждать?
– Да, – утвердительно кивнула Артемисия. – И если блаженна Фрина, в образе которой ваял свою Афродиту Пракситель, трижды блаженна та женщина, которую видел перед собой Скопас, когда ваял Афину!
Артемисия умолкла, потом сказала:
– Я хочу, чтобы Скопас почтил память моего мужа этим призывным и спокойным величием. И мою память...
После краткого молчания она добавила:
– В святилище Кабиров на Самофракии я видела Афродиту в окружении трех юношей – Эрота, Влечения и Страсти. Творения Скопаса...
Артемисия снова умолкла. Как-то неловко. Чтобы снять неловкость молчания, Сатир сказал:
– Эти статуи – воспроизведение тех статуй, которые он же создал ранее для храма Афродиты в Мегарах.
– Я знаю это, – сказала Артемисия, словно стыдясь чего-то.
– Он приедет, царица, – снова повторил Сатир.
 
Он приехал в Галикарнасс. Скопас, сын Аристандра, родившийся во второй год девяносто пятой олимпиады, когда архонтом в Афинах был Филипп. Ему сорок два года. Густые черные волосы охватывают его голову мятущимися кудрями, короткая борода, высокий, строгий, безмятежный лоб, очерченный округло симметричными жилами и легкими, чуть заметными морщинками. Рядом с ним – зодчие и ваятели, которым доверено возвести и украсить усыпальницу Мавзола. Все искусные, прославленные, равные, желающие понять друг друга и, повинуясь единому замыслу, вместе создать единое творение, в которое каждый внесет частицу своего “я”.
Пифей, эллин из Лабранды. Умелый ваятель, он посвятил себя зодчеству и объездил всю Элладу, все сатрапии Персидского царства от Экбатан и Персеполя до Фив Египетских, побывал даже в италийской Посидонии и в Кархедоне, осматривая храмы, дворцы, усыпальницы, общественные здания, беседуя с зодчими, ваятелями, каменщиками, чтобы постичь таким образом тайны своего мастерства – одного из самых древних. Столь трудное и почетное дело, как возведение царской усыпальницы, доверено ему впервые. Ранее он занимался главным образом теоретическими исследованиями, писал изыскания в области истории зодчества, а теперь рьяно и искренне доказывал царице, мастерам, разделяющим с ним этот труд и эту честь, и самому себе, что не зря провел столько времени в пути, что его пытливый ум не зря искал связь между радующей глаз красотой и сочетаниями соразмеренных линий.
Тимофей из Эпидавра. Самый старший из шести художников. Его пепельно-серые волосы и спокойное величественное лицо отражают ту строгую, гармоничную красоту, которая должна вдохновлять Тимофея. Человек фидиевского образа, который и сам должен бы следовать Фидию. Но это впечатление обманчиво. Работая над возведением всеэллинской святыни – храма Асклепия в родном Эпидавре, Тимофей ваял неистово скачущих, яростно сражающихся амазонок. Он создал стяжавшую громкую славу и восхищение статую Леды, воздевшей вверх руку в любовной истоме. Леды, познающей ласки Зевса, принявшего образ лебедя. Тимофей никогда еще не встречался со Скопасом, однако не скрывал своего восхищения паросским ваятелем. Он принял надлежащую ему славу без напускной скромности, но не скрывал, что, хотя и вырос на традициях аргосских мастеров и прежде всего великого Поликлета, без творений Скопаса не смог бы создать ни буйных амазонок, ни нежной Леды. Здесь, в Галикарнассе Тимофей руководил постройкой возвышающегося над городом храма Ареса и теперь работал над усыпальницей Мавзола.
Афинянин Леохар. Пламенный почитатель спокойного, задумчивого Праксителя. Совсем недавно он расстался со своим великим соотечественником, воспевающим нежную гармонию, с великим возлюбленным Афродиты-Фрины. Прекрасный, как статуи Праксителя и его собственные, он с настороженным вниманием смотрит на того, кто занял в Галикарнассе место Праксителя и соперничает с Праксителем всегда и во всем.
Сатир, сын Исотима. Соотечественник, ровесник и друг Скопаса. Дружба связывала их с детства. Они вместе играли, вместе росли, вместе начали заниматься ваянием. Вместе восхищались ваятелем Фрасимедом, сыном Аригнота. Молчаливый, самоуверенный, с прекрасным лицом и сильными руками, Фрасимед был гордостью Пароса. Фрасимед был старше Скопаса и Сатира на десять лет, и они старались походить на него всем – горделивой замкнутостью, верой в свое призвание, манерой рассматривать статуи из-под нахмуренных бровей, преклонением перед творениями Фидия. Когда их руки налились юношеской силой, а сердца – молодой жаждой творения, они уехали в Афины, где некогда творил Фидий и куда за несколько лет до того навсегда уехал Фрасимед. В Афинах они продолжать постигать мастерство ваяния, начали работать самостоятельно, затем расстались, продолжая работу в разных городах. Изредка виделись друг с другом и с Фрасимедом. Фрасимед работал вместе с Тимофеем при возведении храма Асклепия в Эпидавре, где был удостоен ваять статую этого благого бога. Фрасимед следовал Фидию с упорным самозабвением. Возможно, поэтому он относился к Скопасу со скрытой холодностью. Так же, как и к Праксителю. К Сатиру он относился сдержанно, но гораздо теплее, ибо в своих творениях Сатир старался сохранить фидиевское величие. Сатир же восторгался Скопасом. Видел, что в отходе Скопаса от творений великого Фидия таится некая сила, которой Фрасимед не понимал, а сам он, Сатир, не имел. Он видел, что Скопас превосходил и его, и Фрасимеда, ибо, к счастью, понимал, что сам он лишен непостижимой уму скопасовской силы. Последнее, над чем работал Сатир, был саркофаг сатрапа Финикии Стратона. На стенках саркофага Сатир изобразил Гелиад – дочерей Солнца, оплакивающих своего брата, дерзкого Фаэтона. Он знал, как скорбь объемлет женское тело: в юности Сатир вместе со Скопасом ваял надгробия для афинского некрополя, в Ксанфе внимал скорбящим нереидам на знаменитой усыпальнице Перикла, сатрапа Ликии. И мрамор принял скорбь, мастерски схваченную ваятелем. Саркофаг Стратона прославил Сатира. Мавзол и Артемисия прибыли в Сидон, осмотрели саркофаг и пригласили его создателя в Галикарнасс для возведения царской усыпальницы, которая должна была стать сердцем новой столицы Карии. Сатир принял приглашение. Он был трудолюбив, но не честолюбив. Чтобы создать в Галикарнассе усыпальницу, которая должна напоминать, но при этом непременно превосходить гробницу в Ксанфе (а именно этого желала царственная чета), Сатир просил дать ему помощников и как зодчему, и как главному ваятелю. По решению Мавзола таковыми стали Пифей и Пракситель. Затем Пракситель уехал, и вот Сатир вновь встречается со Скопасом.
Самый молодой из ваятелей Бриаксид. Он – единственный кариец, все прочие мастера – эллины. Бриаксид очень высок, но худощав, почти до уродства, и к тому же сутул. Тонкие руки и ноги кажутся крючковатыми. Но в этих руках удивительная физическая сила и восприимчивость. Лицо его некрасиво – запавшие светло-голубые глаза, приплюснутый нос, узкий приплюснутый подбородок, смешно вытянутые вперед губы. В этих глазах – удивительная жажда высказаться и тяга к общению. Как и красавец Леохар, Бриаксид гладко выбривает лицо, хотя борода могла бы скрыть непривлекательные выпуклости. Зато густые светлые волосы тяжко ниспадают на плечи и свешиваются на узкий лоб, делая его еще уже. Бриаксид знает, что он некрасив, и, возможно, даже уродлив. Это угнетает его, повергает в меланхолию. Но именно эта меланхолия и придает Бриаксиду дивное обаяние.
Итак, шесть мастеров стоят перед ней. Пять хорошо знакомых, избранных ей самой и Мавзолом, уже привычных. Шестой – будоражащий всех неизъяснимым трепетом мраморных тел Скопас. Скопас, пришедший после расставания с мужем, которого она знала всю жизнь, и после расставания со спокойным, мечтательным Праксителем.
Говорил Пифей. Он подводил итог тому, что уже сделано, и тому, что непременно надлежало сделать. Ясному и четко вырисовывающемуся образу усыпальницы. Ее телесной оболочке. Итог искания пяти мастеров, царственной четы и Праксителя. Скопасу надлежит найти скульптурное завершение. Оживить зодчество ваянием, ибо зодчество немыслимо здесь без ваяния, как и во Ксанфской усыпальнице, породившей замысел усыпальницы Галикарнасской. Телесной оболочке надлежало дать жизнь.
Говорил Пифей, повидавший многие страны, постигший многие творения зодчества. Пифей, неутомимое тело и неутомимая мысль.
– Усыпальница царей Карии должна превосходить свой прообраз – усыпальницу правителя Ликии – не только грандиозностью и великолепием отделки. Она должна ясно указывать на свою причастность эллинским понятиям прекрасного, не утрачивая при этом своей карийской сущности. В ней должна пребывать Азия. Она поднимется ввысь строгими и прекрасными своей простотой прямыми линиями, как гробница Кира в Пасаргадах. Она встанет рядом водруженных друг на друга каменных объемов, как Вавилонская башня. А венчать ее будут четыре плавно сходящихся плоскости, напоминающие египетскую пирамиду, но усеченную, – уходящую в вечность непревзойденную гробницу древнейшей в мире страны. Посредине же это сочетание будет прервано изящным перистилем тридцати шести мягких ионийских колонн. Девять на одиннадцать колонн по сторонам усыпальницы. Сто локтей в высоту и двести пятьдесят в периметре. Таким образом, говоря языком геометрии, это будет прямоугольник, стремящийся к квадрату, а говоря языком архитектуры – эллинский храм, стремящийся к древнейшим надгробиям и одновременно к башенному зодчеству Азии. Не только египетской, но и эллинской будет по своим пропорциям и венчающая ионийский перистиль 24-ступенчатая пирамида. Усыпальницу должны украсить львы – священные животные, особо почитаемые в Карии, как и в других приморских областях Азии. Где будут поставлены эти львы, еще не решено. В Книде ты, царица, видела небольшую усыпальницу, также увенчанную усеченной пирамидой, на вершине которой покоится лев. Но я полагаю, что пирамиду Галикарнасской усыпальницы должна венчать влекомая четверкой коней колесница, на которой встанут изваяния Мавзола и твое, царица.
Скопас слушал. Слушал внимательно. И свидетельством тому были расслабленные, безвольно свисающие долу кисти его рук и напряженные, чуть вздрагивающие у губ и глаз жилы под покрытой легким загаром кожей лица. Сила целиком ушла из осязания телесного в осязание мысли – в зрение, в слух, в воображение, в сопоставляющую работу разума. На Пифея он почти не смотрел, упираясь иногда взглядом в его лицо, в лица других художников и в ее лицо.
Этот взгляд, время от времени касавшийся черт ее лица и с силой сжимавший их своей пытливостью, поначалу несколько ошеломил ее. Артемисия давно уже привыкла, что заморские эллины (не все, правда) имели обыкновение смотреть в лицо царям прямо и без смущения. Но взгляд паросского ваятеля был иным. В нем не было той смелости, не было дерзости, не было (царица обратилась и к этому сопоставлению) той влюбленности, с которой когда-то давно смотрел на нее Мавзол. Взгляд Скопаса был пытливым, ищущим и уверенным. Эта пытливость не задерживалась на царице, обращалась к Пифею, к прочим художникам, к усыпальнице, к храму Ареса. Динамичная, сильная, но холодная пытливость. Немного жаль... Глаза Скопаса очень темны особой глубиной карего отблеска и очень ясны трезвой восприимчивой рассудочностью.
Перед взором Скопаса вставала во всей своей красе усыпальница Мавзола. Артемисия почувствовала, что никто не видит так ясно, так четко грядущего творения, как Скопас. И еще, что без Скопаса это творение не встанет во всей своей красе.
Далеко не все в речи Пифея Скопас схватывал мгновенно. Время от времени он перебивал зодчего, задавал уточняющие вопросы. Иногда казалось, что Скопас не понимает самых простых, самых ясных вещей. Иногда казалось, что Скопас обращает внимание на детали очень и очень существенные, о которых по странной случайности почему-то до сих пор никто не подумал. Иногда он переводил взгляд на ее лицо и словно находил там четкий ответ на возникающий вопрос.
Пифей кончил. Скопас еще раз взглянул на Пифея, на Артемисию, на вставшую уже двумя основными своими объемами громаду усыпальницы. Затем подвел итог:
– Самое главное теперь – фриз. Нужно определить сюжеты фриза, движение его полос, размещение фриза и соотношение ширины полос.
– Да, – подтвердил Пифей.
– Для этого тебя и пригласили сюда, – сказал Сатир.
Скопас взглянул на Артемисию.
– Я хочу, чтобы ты нашел для рельефов фриза те изображения, которые способны выразить мою скорбь по оставившему этот мир моему супругу – царю Мавзолу. Помни также, что в усыпальнице будет покоиться и мое тело.
Взгляд Скопаса стал чуть мягче, но не отпустил лица Артемисии, обняв его еще крепче.
– Ты заранее думаешь о смерти? Поэтому вы и сооружаете свою гробницу столь заботливо, в самом сердце Галикарнасса. Вот в чем воистину проявляется сила вашей азийской крови.
Скопас не спрашивал. Он говорил сам с собой.
Артемисия улыбнулась:
– Ведь не зря же над ионийской колоннадой встанет эллинизированное подобие египетской пирамиды.
Брови Скопаса двинулись. Глаза его стали проникновеннее.
– Ты бывала в Египте, царица?
– Да, – ответила Артемисия.
По звуку ее голоса Скопас понял, что царице приятны эти воспоминания.
– Расскажи, как ты увидела пирамиды.
Скопас спрашивал Артемисию так, словно он был здесь правителем. Владыкой Галикарнасса. Но это никому не казалось странным.
Пальцы правой руки Артемисии мягко поползли по блестящей черноте эбенового дерева. Ее лицо стало чуть живее. Воспоминания о посещении Нильской долины унесли ее в далекие дни – вдаль от мыслей о неизбежной смерти, от Мавзола, от Галикарнасса. Но Скопас, пожалуй, остался с ней, и, оставаясь в этом вопросе, перенесся вместе с ней в те минувшие дни, которые видела она, а он не видел.
– Мы плыли вверх по Нилу в роскошно убранной ладье. Верховный жрец бога Пта, которого вы, эллины, именуете Гефестом, из Мемфиса сопровождал нас. Он рассказывал о том, как воздвигали пирамиды, какие цари увековечивали свои имена этими ни с чем не сравнимыми гробницами, какие зодчие трудились над их возведением, сколько народа принимало участие в постройке и сколько при том погибло, сколько денег стоила египетской казне та или иная пирамида. Я вскоре устала слушать – это казалось мне скучным. Мавзол же слушал с огромным вниманием, часто переспрашивал, уточнял цифры, просил жреца подготовить ему списки расходов, планы, отчеты о строительстве с древних документов. Тогда Мавзол показался мне тоже скучным. Я смотрела в мутные воды священного Нила и удивлялась вездесущей набожности египтян, – она тоже казалась мне скучной. Потом я подняла голову и далеко на западе увидела пирамиды. Солнце садилось за ними. Они были покрыты тенью, но тень эта была очень разной на каждой из пирамид. Небо над ними было спокойно и еще чуть блистало. Пирамиды отсвечивались серой голубизной неба, уже начинали чернеть приближающейся ночью и при этом были желтовато-белесыми, как камни и песок Египта. Солнце над ними было бледно-алым, его лучи возвратились в диск. Все вокруг исчезло. Светились только солнце, небо и пирамиды. Жрец и Мавзол оставались скучными и ничего этого не видели. Пирамиды были далекими, неясными, но даже тогда можно было понять, почему все восхищаются ими, называют нерукотворными. На следующий день я увидела их и Великого Сфинкса во всем блеске их величия среди безумного сияния золотого солнца и глубокого голубого неба.
Все слушали ее. Скопас слушал очень внимательно. Прикипел взглядом к ее устам, к ее лицу. Артемисия умолкла, заметив внимательный, пристальный взгляд Скопаса и усомнилась в целесообразности своих воспоминаний.
Она спросила Скопаса:
– А ты видел пирамиды?
Скопас качнул головой:
– Нет, царица. Я не был в Египте. Но я изучил историю каждой пирамиды, знаю все их измерения, знаю многое о том, что еще создали их зодчие.
Артемисия удивилась:
– И ты считаешь, что этого достаточно, чтобы постичь величие пирамид?
– Нет, царица. Я не постиг его созерцанием. Но я вычислил это величие в соотношении с величием эллинских, лидийских, мизийских и карийских храмов. Я осмыслил величие пирамид.
Глаза Артемиды чуть сощурились, губы чуть сжались, в уголках рта появилась легкая насмешливая улыбка.
– А ты не боишься показаться мне скучным, как мой супруг и жрец бога Пта, там, у пирамид?
– Нет, царица, – столь же уверенно ответил Скопас. Его темные глаза блеснули, но совсем слабо.
И Артемисия поняла, что Скопас прав. Он не мог показаться ей скучным ни на мгновение. Он имел какое-то неведомое ей право на свою необычную уверенность. Право, подтвержденное мгновенным блеском его глаз. Но именно эта уверенность Скопаса, это его право, столь самоуверенно отбросившее ее насмешливый вопрос, вызывали у Артемисии какой-то бессильный протест, который сама она не могла как следует осмыслить.
Ей захотелось как-то ударить по этой уверенности так порывисто появившегося в Галикарнассе искусного ваятеля с острова Парос. Ей нравилась эта уверенность, но почему-то хотелось ударить по ней и хоть немного поколебать ее.
И она ударила по его уверенности, по его самолюбию:
– Всего несколько дней назад здесь был Пракситель. Тебе нравятся его творения?
Артемисия заметила, с каким напряженным вниманием следили теперь за Скопасом другие художники. Как напряглось прекрасное лицо Леохара.
Скопас не смутился. Этот вопрос всегда стоял перед ним, и он каждый день отвечал на него своим трудом. Трудом и поиском мысли, глаза, руки. Он помолчал какое-то мгновение, но не потому, что не знал ответа: искал те слова, которые выразят его мысль, как выражают ее мрамор или бронза.
– Да, – все так же уверенно произнес Скопас, – Пракситель – великий ваятель. Искусный и дерзкий. Его не пугает отход от гармонии, достигнутой Фидием, Мироном, Поликлетом, Кефисодотом – его отцом и учителем. Я восхищаюсь этим отходом, хотя гармония Фидия восхищает меня не менее.
Но Артемисии хотелось смутить Скопаса, столкнуть его с самим собой.
– Ты ведь тоже отошел от Фидия и других прославленных афинских ваятелей, от Поликлета и искусства аргосцев. Отошел слишком далеко, слишком резко. Многие, почти все, – тут же поправилась Артемисия, – считают тебя дерзким. Одни восторгаются тобой, но другие осуждают. А Пракситель задумчив, спокоен, ясен.
Скопас улыбнулся. Спокойной, ясной улыбкой. Столь же уверенной, как и его слова.
– Да, я дерзок и имею на это право. Ваятель обязан быть дерзким. Тихая задумчивость творений Праксителя не менее дерзка, чем страстность моих творений. И я должен постоянно осмысливать эту страстность, искать ее гармонию, нарушающую гармонию Фидия, которую я так люблю и которая сделала меня ваятелем. В Элиде я ваял Афродиту Пандемос – Всенародную богиню мятущейся, волнующей тело и отнимающей рассудок страсти, которая несется верхом на упрямом, похотливом козле по вспенившимся волнам бурного моря. Рядом со святилищем этой богини есть храм другой Афродиты – Афродиты Урании со статуей работы Фидия. Богини чистой и прекрасной, как легкая пена утреннего моря, из которой родилась эта богиня, дочь Урана-Неба, богиня любви и любовной грезы. Я восторгаюсь Фидием и его Афродитой Уранией, но есть и иная ипостась этой богини – Афродита Пандемос, чье тело ваял я. В храме Афродиты в Мегарах стоит еще одна статуя этой богини, выполненная много лет назад из золота и слоновой кости. Это совсем иная богиня – не моя и не фидиевская. Меня и Праксителя пригласили в Мегары ваять статую спутников Афродиты: Праксителя – трех девушек, меня – трех юношей – Эрота, Влечения и Страсти...
– Я знаю это, – резко оборвала Артемисия. Она почти выкрикнула эти слова. С каким-то испугом. Оборвала его на том же, на чем несколько дней назад оборвала свой разговор с Сатиром.
Она тут же смутилась из-за собственной испуганной резкости. Чтобы сказать что-нибудь, чтобы как-то сгладить свои слова, она сказала:
– Я хочу, чтобы ты увидел изваяние царя. Сатир, покажи его своему другу.
Сатир подошел к стоявшей позади царицы огромной, высотой в шесть локтей статуе, покрытой черным покрывалом, и снял с нее напоминающую о трауре ткань. Артемисия с раздражением поймала себя на мысли, что сейчас, сбрасывая с образа Мавзола траур, она сама же как бы нарушает карийский обычай, нарушает ради какого-то чужестранца и к тому же ваятеля – пусть прославленного, но всего лишь ваятеля.
Грузным и величественным мрамором явился их взорам Мавзол. Каменный гость во дворце Галикарнасса.
Скопас, не отрываясь, смотрел на статую. Взгляд его вспыхнул, но теперь уже только один раз. Теперь глаза его блестели, не ослабевая. Словно завороженный дивной силой, Скопас шагнул вперед, прошел мимо жены каменного исполина, не замечая ее, и медленно прошелся вокруг изваяния, смотря ему в лицо, ощупывая взглядом его плечи, руки, всматриваясь в складки его широкого карийского одеяния.
Артемисия смотрела на их обоих – на Мавзола, которого она знала с раннего детства, и на Скопаса, которого знала всего несколько часов. Вернее, знала несколько дней – тех дней, когда она смотрела на его статуи в Книде и на Самофракии. Она вдруг заметила, что Мавзол несколько обрюзг, стал неприятно грузен, особенно в сравнении с худощавым, порывистым Скопасом. Заметила, что глаза Скопаса очень оживлены, несмотря на всю уверенность его взгляда. Заметила, что буйные короткие волосы Скопаса приятнее строгих, красивых волос Мавзола. Возможно, такое впечатление создавало сопоставление волос и бороды со лбом – отражающим постоянную работу мысли у Скопаса, и скучающе-горделивым, расчетливым у Мавзола. Заметила, что смотрит на Мавзола глазами Скопаса.
Она увидела пухловато-благообразные щеки, самоуверенно-властолюбивую поступь, крупные руки, чуждые скопасовской трепетности. Широкий нос, утолщенные губы, правильно поставленные глаза. Все – отнюдь не скопасовское. Теперь она окончательно поняла, почему Скопас казался ей столь дерзким и уверенным. Поняла, что Скопас никогда не будет скучным.
Она смотрела на Мавзола глазами Скопаса, но не понимала странного восхищения, светившегося во взгляде уверенного в себе и порывистого паросца.
А Скопас смотрел на мрамор, не отрываясь. Стиснув зубы. Прищурив блестящие глаза. Вздрагивали его пальцы. Его брови и кожа на щеках. Вздрагивала его голова и короткие кудри черных, без единой проседи волос.
– Великолепно! Узнаю тебя! – совсем тихо сказал он, наконец.
– Ты знал моего мужа? – изумилась Артемисия.
Ее голос привел Скопаса в себя, но смысла этих слов он, очевидно, не понял. Он стремительно повернулся, прошел мимо, не взглянув на Артемисию, и взволнованным шагом подошел к Бриаксиду.
Бриаксид смотрел на него, как всегда и как на всех, – неуверенно и с легкой робостью. Скопас стоял спиной к Артемисии. Его плечи волновались, пальцы были все так же неспокойны. Он протянул руку вперед и слегка вверх, – Бриаксид был на голову выше Скопаса, – и сжал цепкими пальцами плечо молодого карийца.
– Ты великолепен! Узнаю тебя. Это, действительно, ты. Но возмужавший. Ты велик.
Бриаксид чуть подался вперед, коснулся узким, потным, закрытым белыми вихрами лбом открытого, симметрично вскругленного лба Скопаса. Светло-голубые глаза Бриаксида наполнились слезами, уродливые губы выпятились еще больше, но неказистое лицо исполнилось от этого удивительной прелести.
– Благодарю тебя, учитель.
Бриаксид всегда страдал оттого, что был лишен возможности высказать свою привязанность, свою любовь. Он никогда не думал, что сможет обратиться когда-нибудь так к Скопасу. В ранней молодости Бриаксид уехал учиться в Афины. Работал у многих знаменитых ваятелей. Восхищался Праксителем, с сыном которого Кефисодотом дружил. К Скопасу Бриаксид тянулся, но испытывал по отношению к нему и чувство опасения. Боялся, что резкий паросец может обидеть его, даже невольно. Скопас, казалось, тоже чувствовал это, был строг, но очень (пожалуй, даже слишком) сдержан с Бриаксидом. Скопас ценил его увлеченность, упорство и особенно его взгляд на сущность ваяния, однако работы Бриаксида Скопасу не нравились. И вот теперь, в Галикарнассе...
Леохар сказал столь же красивым, как и его внешность, голосом:
– Мы все восхищаемся работой Бриаксида. Статуя Мавзола – лучшая из всех созданных до сих пор в Галикарнассе.
Леохар говорил искренне, хотя был честолюбив. Теперь он трудился над огромной статуей Ареса, которая должна была возвышаться над столицей Карии рядом с храмом бога войны.
Скопас взглянул на Леохара, на Тимофея. Артемисия увидела его восхищенное созерцанием работы Бриаксида лицо и поняла, что сейчас Скопас воспринимает все окружающее только через это восхищение. Она решила проститься с ним и сказала:
– Я буду ждать, Скопас, когда ты сообщишь мне свои соображения относительно скульптурного украшения усыпальницы.
Скопас взглянул на Артемисию, на мраморного Мавзола, на Бриаксида. Взгляд его стал более спокоен, но в нем уже не было той творческой уверенности.
– Я буду думать об этом, царица.
Скопас поклонился. Прежде, чем уйти, он сказал Бриаксиду:
– Горжусь, что ты назвал меня учителем.
– Приветствую тебя, царица!
Она уже справилась с легким волнением, всколыхнувшим ее, когда стражник доложил о его приходе, и поэтому ответила голосом спокойным и мягким, как сумерки, опускавшиеся на Галикарнасс из-за Салмакидовой горы.
– Привет тебе, ваятель!
Скопас стоял перед ней, стройный, спокойный, и взгляд его карих глаз был ясен. Какая-то особая сила скрывалась в его ясности и прямоте: он не блистал, не жег, не взывал. “Этого человека вряд ли можно сравнить с огнем”, – подумала Артемисия. Но сила в нем чувствовалась.
– Ты не являлся ко мне три дня, – сказала Артемисия.
– Я думал все это время, – ответил Скопас.
– Об усыпальнице Мавзола?
– Да.
– И о моей...
Скопас не ответил. Любой другой на его месте сказал бы что-нибудь. В том числе и ее художники. Пожалуй, только Бриаксид промолчал бы. Но Бриаксид замкнут до болезненности, а Скопас нет.
– Я должен был осмыслить твое желание, царица.
– Не повидавшись со мной, не поговорив со мной? Я думала, что ты занят вычислениями – вычисляешь пропорции тел, их расположение относительно постамента гробницы, относительно колонн, относительно друг друга...
– У меня не было необходимости видеться с тобой, царица, – я уже многое узнал от тебя.
– Когда? – удивилась Артемисия. – Мы виделись всего один раз. И я ничего не говорила тебе о том, какой бы желала видеть усыпальницу.
– Ты рассказала мне о Египте. О пирамидах.
“У него необычная манера разговаривать. Тогда он спросил, я ответила, а он истолковал мои слова по-своему”.
– Но я не собираюсь возводить пирамиду.
– У тебя не хватило бы на это средств, – улыбнулся Скопас, но тут же стал таким же спокойным, таким же четко и необычно мыслящим. – В этой усыпальнице будет преобладать ионийский перистиль, а не геометрическая величественность египетской пирамиды, но это не главное. Ты желаешь, чтобы Галикарнасская усыпальница вызывала своим видом совсем иные чувства, отличные от безмолвного восхищения египетским величием. В противном случае, ты не пригласила бы меня.
Эти слова показались Артемисии дерзкими до неприличия.
– Я пригласила тебя в Галикарнасс всего-навсего потому, что ты – самый прославленный из эллинских ваятелей. Только и всего.
– Один из самых прославленных, – поправил ее Скопас. – Ведь здесь уже был Пракситель, но ты пожелала совсем иного. Хотя и Пракситель не оживил бы в тебе того чувства, которое ты испытала при виде пирамид.
– Откуда ты знаешь, что чувствовала я тогда? – с возмущенным удивлением спросила Артемисия. – Ты ведь даже не был в Египте.
– Я слышал тебя. Я знаю, что связывает тебя с пирамидами.
– Откуда ты можешь знать это? В конце концов, кто дал тебе на это право?
Уверенность Скопаса раздражала Артемисию. И еще больше ее смущало какое-то особое умение Скопаса касаться ее чувств. Прямо и просто. Сокровенных чувств.
Он ответил так же, как и три дня назад:
– Я имею на это право.
Артемисия вспомнила его слова и поняла, что, если попытается опровергать его, он снова докажет ей обратное. Поэтому она удержалась от опровержения и сказала почти то же, что уже говорила Сатиру:
– Ты дерзок, как ваш Архилох. Паросец.
– Мне нравятся стихи Архилоха, – сказал Скопас.
“А мне нет!” – захотелось резко возразить Артемисии. Архилох, действительно, отнюдь не принадлежал к числу ее любимых поэтов, но сейчас именно то, что сближало Архилоха со Скопасом, показалось ей привлекательным.
– Ты пришел поговорить со мной о том, что кажется тебе целесообразным для украшения усыпальницы?
– Да, царица. Я знаю, какие изображения должны украсить ее.
День уходил. Солнце садилось в морские волны. Его диск становился багряным, оставаясь еще золотым. Солнечные лучи окрасили мраморные колонны, вошли в бронзовую чашу светильника и теплились в металле. Такими были карие глаза Скопаса. Не огонь, но затаенный жар, живительное и прекрасное спокойное солнце. Вот с чем можно сравнить Скопаса.
Найдя это сравнение, Артемисия ощутила легкую, полуосознанную радость.
Она повернулась лицом к солнцу. К тому, которое садилось в морские волны. Золото и багрянец легли на спокойные волны, колеблясь легкими всплесками цветов. С раннего детства Артемисия любила смотреть на море в час заката. С детства багряно-золотое свечение, преломлявшееся на чуть подвижных чешуйчатых волнах, напоминало ей блеск тонких пластин карийского панциря. Теперь она снова видела бодрую, глубоко и спокойно дышащую грудь вечно юного морского воителя-исполина, а солнечный диск, погружавшийся где-то у берегов Коса, светился неугасимым теплом карих глаз Скопаса.
Она стояла спиной к Скопасу, но чувствовала, как солнце отражается в его глазах. И не нужно было смотреть на него, чтобы видеть его лицо. Смотря в волны залива, она спросила:
– И что же ты измыслил за эти дни?
Скопас тоже смотрел на солнечный диск. Видел его сквозь тело Артемисии, сквозь ее схваченные по-карийски узлом на затылке густые волосы, такие черные рядом с массивной белизной дорийской колонны и такие светло-золотистые в мягких солнечных лучах. Особенно несколько мелких завитков, скользнувших на шею.
Среди вечернего спокойствия позднего лета он высказал многократно продуманный замысел:
– Вокруг усыпальницы протянутся четыре полосы фриза. Две пройдут по верхней части ее основания – сцены охоты и битвы эллинов с амазонками. Две другие пройдут за ионийским перистилем, вокруг святилища – битва лапифов с кентаврами и ристания колесниц.
Чтобы спокойные краски морского заката не заглушили смысла его слов, он подчеркнул и для Артемисии, и для себя самого:
– Все четыре фриза будут содержать изображения, исполненные движения, напряжения, борьбы.
Он ждал удивления, возражения, отрицания. Готов был доказывать правоту своего выбора. С мужской убедительностью ваятеля.
Артемисия удивилась. Но отвергать странный замысел Скопаса не стала. Вечер был слишком мягким.
Она повернулась к нему лицом и тихо улыбнулась, заметив его решимость.
– Мавзол думал, что все будет по-другому. И я так думала.
– Я знаю, царица.
– Мы хотели видеть только один широкий фриз у основания усыпальницы. Похищение Персефоны Аидом. Ее нисхождение в царство теней. Скорбь Деметры. Временное возвращение Персефоны к матери, в мир живых существ, а затем неизбежное нисхождение к сумрачному супругу. Роковое возвращение в царство теней. Вечную память о смерти здесь на земле.
Она шла к нему, медленно выговаривая эти слова. Словно сама Персефона. Тихая улыбка смягчала печаль ее голоса. Мягкая, как этот вечер.
Артемисия остановилась у бронзовой чаши светильника. Солнце зашло. Тени укутали ее лицо. Она улыбнулась. Так уходила к Аиду Персефона.
Мгновение царица стояла перед Скопасом, затем произнесла громко и властно:
– Огня!
Вошел телохранитель, поднес к широкой чаше светильника легкий факел, и раскидистое пламя взметнулось над литой впадиной, озаряя зал новым светом. Но особенно ярко озарялось в горении благоухающего масла лицо Артемисии. Два сияния отражались на нем – угаснувшего солнца и вспыхнувшего светильника. Было еще и третье – взгляд Скопаса. Легкий, не виданный прежде румянец покрыл ее щеки.
Артемисия была удивлена словами Скопаса, но уже была готова принимать от него удивление. Удивление от его слов – необычных, как и его статуи, четко очерченные лаконичными линиями, вызывающими странное приятное волнение.
Если бы сейчас был день, она бы спорила с ним. Если бы сейчас они не были одни, она бы спорила с ним. Спорить ей хотелось и сейчас. Но спокойствие, исходившее от солнца и исходящее от светильника, лишало ее сил спорить. А Скопас был в своей стихии, и взгляд его горел третьим светилом. Силы их были неравны.
Она сказала тихо и грустно:
– Борьба... Всюду борьба: люди и звери, эллины и амазонки, лапифы и кентавры, ристания колесниц... Я ожидала иного.
– Я не уверен в этом, царица, – ответил Скопас.
Его слова снова возмутили ее. Ей снова захотелось спорить. Но она знала, что силы их не равны, и поэтому решила спрашивать. Чтобы лучше понять его и чтобы дать ему возможность самому запутаться в ясности своей логики.
– Ты не уверен в том, что мои ожидания были устремлены к чему-то иному?
– Да, царица.
– Ты хочешь сказать, что тебе известен ход моих мыслей?
Мгновение он помолчал, затем сказал:
– Да. Не всегда, конечно.
– Не всегда?
Артемисия обрадовано удивилась: вот он уже в чем-то не уверен.
– Не всегда. Когда мы разговариваем, он мне понятен. Когда мы не видимся, мысли твои мне известны. То, что ты думаешь о рельефах усыпальницы, я знаю. И то, что ты думала эти три дня, и то, что ты думала до встречи со мной. То, что касается моей работы, мне известно.
Она удивилась. Он увидел это. Но увидел также и то, как радостно вспыхнули на мгновение ее глаза: Артемисии понравились его слова. Он еще более уверился в своей правоте.
– Это невероятно! – живо возразила она, но так, что слова ее прозвучали: “Это невероятно прекрасно!” Оба они поняли этот второй, истинный смысл ее слов, она смутилась и спросила:
– Откуда?
– Из нашего разговора. Из того, какое воздействие оказали на тебя мои слова. Из того, что ты – царица Карии. Из того, что ты была женой его, – Скопас указал на статую Мавзола, сказав не “ты – жена” и не “ты – вдова”, но “ты была женой”. – Из того, каких ваятелей ты пригласила сюда.
И добавил:
– И меня в том числе. Из того, что уехал Пракситель.
– Но я не просила его уезжать.
– Это только подтверждает, что я понимаю твое желание, как следует возводить усыпальницу, пожалуй, лучше, чем ты сама. – Скопас улыбнулся.
– Так почему же все это: битва, охота, состязания, амазонки, сражающиеся с эллинами, кентавры? Я думала совсем о другом. О похищении и о возвращении Персефоны.
– Я знал это.
– Тебе рассказал Сатир?
– Конечно. Но я знал, что этот замысел не навязан тебе ни Сатиром, ни кем-либо еще, ни тем более Праксителем. Хотя Сатир полностью разделяет этот замысел.
– Это был также замысел Мавзола, – подчеркнула Артемисия.
Раздумье легкой морщиной мелькнуло на лице Скопаса.
– Вполне возможно. И даже более, чем возможно, – действительно, это замысел Мавзола, с которым ты согласилась. После этого согласия он стал и твоим замыслом. Но твое истинное желание было иным.
Снова его дерзкие слова. Снова он пользуется своим странным правом разбирать чужие, невысказанные вслух мысли.
– Откуда ты знаешь, что это – замысел Мавзола?
– Не только из твоих слов. Из того, что Мавзол был с тобой у гробницы Стратона и после этого пригласил из Сидона Сатира. И еще из его статуи, изваянной Бриаксидом.
– Ведь ты никогда не видел Мавзола. Почему же ты считаешь, что статуя Бриаксида верна?
– Я наблюдал за его работой в Афинах.
И вдруг нежданный и простой вопрос:
– А разве я не прав? – Скопас кивком указал на статую Мавзола.
– Да, – ответила Артемисия.
Ей было приятно соглашаться с ним. Казалось, так она познавала будоражащую радость его необычного образа разговаривать. Она снова была в чем-то побеждена. Ей нравилось это, и она спросила снова:
– Так почему же все это: эллины и амазонки, кентавры, колесницы, звери?
– Это – борьба.
– Да, но зачем?
– Все в мире – борьба.
“И любовь?” – хотелось спросить ей, но она не решилась. Обыграла этот вопрос:
– А справедливость, мир, искусство, твой труд?
– И любовь? – подсказал он, снова слегка улыбнувшись.
Легкий румянец пробежал по ее лицу. Она ничего не сказала и утвердительно кивнула. По этому ее движению оба они поняли, что последнее из перечисленных понятий было самым существенным. Еще они заметили, что ночь уже опустилась на землю, на небо, на море, которое еле слышно перекатывалось в темноте. Луны не было видно, звезд тоже. Светились только бронзовый светильник и их лица.
Скопас ответил на ее вопрос:
– Любовь – самое главное из перечисленного тобой.
Услыхав это “тобой”, Артемисия снова хотела было резко возразить, почти выкрикнуть, что это неправда, ибо уста ее не произносили этого слова, но она не посмела: она знала, что они разговаривают уже не одними только словами.
А Скопас продолжал:
– Любовь – самое главное, ибо она второе обличье Борьбы. Борьба попросту потеряла бы всякий смысл, если бы не заканчивалась утверждением Любви. Более того, не будь любви, мы попросту не имели бы понятия о Борьбе, пребывая постоянно внутри нее и не догадываясь о ее существовании. И то сражение эллинов с амазонками, которое должна запечатлеть усыпальница, – он так и сказал “должна запечатлеть”, – не обычный бой, но вечное противоборство двух антагонистических начал – мужского и женского, которые не могут существовать друг без друга. Испокон веков и каждодневно они борются друг с другом, отталкиваются друг от друга, отвергают друг друга, чтобы затем, достигнув высшей красоты в этом взаимном отречении, вдруг соединиться друг с другом, претворив Борьбу в Любовь. Битвы эллинов с амазонками неизбежно оканчивались их любовью. Геракла и Ипполиты, Тесея и Антиопы, Ахилла и Пенфесилеи.
“Интересно, кого из них он выбрал для своих рельефов?” – подумала Артемисия, но спросить не решилась, ибо знала, что выбор Скопаса будет не только выбором художника, но вовлечет в избранные им образы и самого ваятеля и все его чувства. Она не была готова воспринять амазонку, с которой сражался Скопас. Эта мысль мгновенно пронеслась через нее, а Скопас окончил свою мысль:
– Неизбежно, даже если с Любовью приходила Смерть.
И как только он сказал это, она подумала об Ахилле и Пенфесилее.
– Четыре фриза должны пройти по усыпальнице Мавзола, четырежды повторяя мысль о вечной Борьбе, которая предстанет в четырехкратном столкновении противоборствующих начал. Человеческое и звериное, мужское и женское, дикое и уравновешенное, и, наконец, то, что является высшим восхвалением движущей жизнью Борьбы, – состязание, осознанное и возвеличенное эллинами на священных играх в Олимпии, в Немее, в Дельфах, на Истме. И в каждом из нас противоборствуют эти начала, давая нам силы жить и противоборствовать в нашей жизни.
Слова Скопаса увлекли Артемисию. Они были так понятны, но открывали ей весь мир в неведомом ранее обличии. Она увидела, как четыре еще не существующие фриза, заметались, забушевали вокруг усыпальницы, и та обрела смысл, проникнувшись скопасовской мыслью, скопасовским духом. Усыпальница обрела себя в еще не высеченных рельефах, вбирая грядущий смысл камнями и линиями архитектурных форм, осмысленных Пифеем и Сатиром.
Артемисия увидела, как скопасовская мысль, скопасовское видение мира перекатывается живительной, манящей силой под каменным покровом громады усыпальницы, и отдалась этой силе. В сказанных Скопасом словах она искала познанное ранее. Чтобы приобщить свое знание к словам Скопаса, она сказала:
– То, о чем ты говоришь, очень напоминает мне рассказы персов об учении Зороастра. Ормузда и Аримана сотворил из себя великий Зурван первозданный, и с тех пор они пребывают в непрестанной борьбе, которая движет жизнью. Когда ты говорил, мне почему-то вспомнилось это учение. Странно. Вера персов столь проста, непритязательна, в чем-то груба и по-детски наивна. Но, может быть, именно поэтому она и оказывает на меня столь сильное воздействие. Твои же слова напротив – логичны, рассудочны, подчинены строгому порядку, как и большинство всего вашего – эллинского. Ты воздействуешь более на разум, чем на чувства. Но почему-то твои слова оказывают на меня столь же сильное воздействие, как и вера персов. Хотя то, что ты сказал, вряд ли можно назвать верой.
Она говорила почти его языком, сохраняя свою женскую мягкость и свою карийскую неискушенность.
– Учение о Борьбе и Любви принадлежит Гераклиту, – ответил Скопас. – Некоторые из его последователей утверждают, что Гераклит обозначал эти понятия также именами божеств – Ареса и Афродиты... Олицетворений не только разрушительной и созидательной силы, но и одновременно мужского и женского начал, – добавил он затем, видимо осознав это только теперь, в беседе с Артемисией.
– Стало быть, ты придерживаешься учения Гераклита?
– Нет.
– Нет?
– Я не придерживаюсь ничьего учения.
Брови Артемисии удивленно взметнулись. Это был ее первый вопрос. Второй она произнесла вслух:
– Разве это возможно? Неужели из всего обилия эллинских философских учений ты не смог выбрать ничего, что соответствовало бы твоим взглядам. Или, может быть, ты сохранил в полной невинности и неприкосновенности простую веру предков со всеми ее сказаниями, обрядами, предрассудками? Не верю этому.
Скопас улыбнулся. Чистая, светлая улыбка. Скорее мудрая, чем умная.
– Из многообразия эллинских философских учений мне близко слишком многое. Слишком разное. Порой исключающее друг друга. Поэтому я и не придерживаюсь ничьего учения. Кроме того, я и не смог вникнуть в какое-либо из этих учений достаточно глубоко. Но иногда, работая над статуями, я ваял под впечатлением той или иной идеи. Возможно, это происходило по чистой случайности. Тогда я сопоставлял различные идеи друг с другом, но еще более со своими переживаниями. Возможно, именно поэтому мои статуи бывают очень непохожи друг на друга.
– Я слышала, что при всей их несхожести всем твоим статуям присуще нечто единое, что называют скопасовским. И это нечто всегда преобладает.
– Да... Возможно...
Скопасу было приятно услышать еще раз это суждение. Услышать из ее уст. Но делиться с ней своей радостью в этом ему не хотелось. Он продолжал:
– Гераклитовская мысль о Борьбе и Любви очень близка мне. Но и Платон мне тоже нравится.
Скопас умолк. Тогда она решилась. Заговорила о том, при упоминании о чем уже дважды обрывала разговор. Старалась говорить спокойно. Ее голос был очень хладнокровен, но, казалось, кровь стучала в висках от волнения:
– Те статуи божеств из окружения Афродиты, которые ты создал в Мегарах, а затем повторил на Самофракии, – Эрот, Влечение и Страсть, – не результат ли влияния Платона?
И Скопас произнес укрытые в его памяти слова философа-художника:
– “Влечением” названа воля к течению, поскольку в своем течении и устремлении к вещам оно и душу с силой увлекает в поток: от этой-то способности оно и названо “Влечением”. Имя Страсти означает, что она направлена не на присутствующий предмет и поток желания, но на отдаленный, “отстраненный”, откуда она и называется Страстью. Когда присутствует то, на что устремляется Страсть, она называется Влечением, а Страстью – когда это удалено. “Эрот”, поскольку он словно изливается извне (а не внутренний поток для того, кто ею пылает), причем вливается через очи...”.
Скопас вопросительно взглянул на Артемисию. Она кивнула.
– Во время работы над статуями юношей я помнил о словах Платона. Если даже не вспоминал о них, они пребывали во мне. А перед глазами был мрамор, изваянный резцом Праксителя. И не потому только, что Пракситель ваял для того же святилища Афродиты Мегарской статуи девушек. Мне не давали покоя его статуи юношей. Сатир с кувшином, Гермес с младенцем Дионисом, Эрот в Феспийском святилище. Особенно Эрот. Бог, обладающий силой, которая сокрушает преграду между мужским и женским началами перед их единением.
Скопас говорил очень ровно. Отблески светильника перекатывались по его лицу, и то подвластное одному лишь разуму спокойствие, с которым он говорил об Эроте, смутило Артемисию. Смущало его лицо, лишенное теплоты того чувства, о котором он говорил. Лицо, лишенное даже его дерзости.
Она подошла к колонне, подняв руку, обняла массивный мрамор ее ниспадающих по-дорийски складок и стала смотреть на море. Чтобы не видеть лица Скопаса. Облака обнажили тихо светившуюся луну, и она легким серебром тихо забрезжила на чуть выпуклой морской глади. Артемисия слушала Скопаса.
– В Феспиях особо почитают Муз, богинь искусств, и Эрота, которого считают могучей силой, утвердившей мироздание.
В памяти Артемисии всплыли знакомые с детства стихи:

Прежде всего во вселенной Хаос зародился, а следом
Широкогрудая Гея, всеобщий приют безопасный,
Сумрачный Тартар, в земных залегающий недрах глубоких,
И между вечными всеми богами прекраснейший – Эрос
Сладкоистомный, – у всех он богов и людей земнородных
Душу в груди покоряет и всех рассужденья лишает.

– Но Пракситель дерзнул нарушить древние предания и верования феспийцев, – говорил Скопас. – Он дал Эроту нежное тело прекрасного юноши. Он создал своего Эрота, совместившего в себе прелесть соприкосновения мужского и женского начал. Бога, владеющего извечной, нерасчлененной на противоположности силой творения. Извечного и всеобщего, как Зурван в верованиях персов, но осмысленного эллинской ясностью и красотой. Праксителевский Эрот явился с трепещущими крыльями. Как персидский львиноглавый и когтистый старец Зурван и как возлюбленная Эрота нежная Психея-Душа с прозрачно-радужными крыльями бабочки. Успех венчал Праксителя. Феспийцы приняли его Эрота с некоторыми колебаниями, но вскоре он стал гордостью Феспий и древнего святилища бога любви.
Артемисия смотрела на море, на луну, на серебристые лунные блики на задернутой чернотой поверхности моря. Ей вспомнился спокойный и такой внимательный взгляд Праксителя, вспомнились его прекрасные мечтательные статуи.
“Как хорошо понимает силу Праксителя столь непохожий на него Скопас”, – подумала Артемисия.
Скопас продолжал:
– Этот Эрот направлял мою руку, когда я работал в Мегарах. Где-то внутри меня звучали платоновские слова об Эроте, Влечении и Страсти. Ваяя этих юношей, я смотрел на праксителевских девушек, которые должны были встать рядом с ними у древней статуи Афродиты.
Скопас на мгновение умолк. По этому молчанию Артемисия поняла, что он говорит не только с ней, но и с самим собой. – Слова Платона были со мной, как и образы Праксителя. Я соединил их воедино и, возможно, именно из этого единения и рождались мои собственные образы. Уже не платоновские и не праксителевские. Я чувствовал, как праксителевский мрамор обрел движение, подобно платоновскому слову. Но это движение было уже моим. Мой Эрот улыбнулся, мое Влечение устремлялось, моя Страсть страдала. И знаешь, царица, что наиболее радует меня в этих моих творениях, которые составляют гордость Мегар и Самофракии? Мое незнание, мое сомнение, моя неуверенность. “Неуверенность Скопаса!” От этих слов луна вспыхнула вдруг перед Артемисией серебряным огнем, и лунный свет разорвал морскую гладь трещинами.
Трепет неуверенности тепло преломил голос Скопаса:
– Что в улыбке Эрота: счастье или угроза? Что в устремлении Влечения: нега или жестокость? Что в страдании Страсти: радость или боль?
Непонятная сила заставила Артемисию обернуться. Она вспыхнула и устыдилась от сознания этой силы. Лицо Скопаса дышало его последними словами. Радостью и болью. Дышало мраморным теплом его Пофоса-Влечения. Его глаза преломляли свет и тень. Как и глаза его статуй. Только его статуй. В этом преломлении света и тени была непостижимая тайна скопасовского дарования. В глазах Скопаса преломлялись мечтательность, движение, порывистость его лица и тела, остававшихся неподвижными.
Эти глаза смотрели на нее.
– Ты дерзок! – воскликнула шепотом Артемисия.
Скопас услышал эти слова, и Артемисия вознегодовала на саму себя.
– Почему ты покинул Эфес? – спросила она, чтобы отбросить опасность пугающего ее молчания.
– Я еще вернусь туда. Я должен восстановить великий храм Артемиды, сожженный ничтожеством. Я сделаю это, и никакие прорицания не помешают мне. Но прежде я изваяю рельефы для усыпальницы Мавзола.
– Ты дерзок! – громко сказала Артемисия, словно радуясь тому, что смогла произнести эти слова, придав им уже иной смысл.
Скопас улыбнулся и слегка пожал плечами. Он признавал это.
“Ты дерзок”, – произнесла мысленно Артемисия. – «Как и твой соотечественник, паросец Архилох. Как и сам остров Парос, взметнувшийся дерзкой мраморной глыбой из Эгейских вод между островом Аполлона и островом Диониса”.
Некоторое время они молчали. Светилась луна, горел бронзовый светильник, сияли их лица. В ночной тишине было слышно, как клепсидра – похитительница воды, непрестанно похищает мгновения их жизни. Капли, падающие из клепсидры, сверкали.
– Я ухожу. Привет тебе, царица!
– Привет тебе, ваятель!
Скопас чуть поклонился, повернулся, направился к выходу.
Ей вдруг очень не захотелось, чтобы он ушел так. Захотелось, чтобы он обжег ее дерзким скопасовским словом. Или словом паросца Архилоха.
– Скажи мне что-нибудь из стихов Архилоха! – бросила она ему вслед, задержав его шаг.
Она ждала услышать дерзкий, резкий, как удар бича, стих неугомонного поэта.
Он резко повернул голову, взглянул на нее и, поняв мысли царицы Карии, дерзко, как и надлежало Скопасу, нарушил ее желание:
– К тебе я прихожу, сей знак постигнувши.
 
Амазонки и эллины сражались вокруг Скопаса, и он был в гуще битвы.
Два столь разных начала, соединенные воедино порывистым движением. Но и в этом едином движении они оставались разными началами. Эллины оставались мужчинами, а амазонки – женщинами. Вся жизнь, весь мир содержали два начала в их единстве и борьбе. Мрамор бушевал вокруг Скопаса гераклитовской Борьбой и гераклитовской Любовью. Мир открывался ему во мраморе, и открывала ему этот путь познания Артемисия. Ибо к осмыслению мира разумом вело его осмысление чувством: Скопас был ваятелем, созидающим усыпальницу Мавзола, Артемисия была царицей Карии, чтившей возведением этой усыпальницы память почившего супруга. Усыпальница соединяла их – Скопаса и Артемисию. Мавзол был каменным гостем в своей величественной гробнице. Отдавшись усыпальнице всеми помыслами, Скопас оставался мужчиной, Артемисия – женщиной.
Мысли и чувства Скопаса были теперь едины, витая в смятении битвы и выискивая тех единоборцев, которые наиболее ясно должны вобрать в себя сущность эллина и сущность амазонки. Сочетать в поединке мужское и женское, Борьбу и Любовь.
Так некогда Ахилл и Пенфесилея соединились друг с другом среди кровавого боя. Для того, чтобы из их столкновения родилась любовь, достаточно было единого мгновения... Но какого мгновения! Оно должно было родиться из многих лет, из всего того, что предшествовало сражению эллинов и амазонок у стен священной Трои. Какая сила, какое величие страсти должно было предшествовать этому мгновению, которое начнется в тот миг, когда меч Ахилла пронзит грудь Пенфесилеи!
Ахилл был гневом, страстью, безумием. Всесокрушающим. Неукротимым. Ахилл был стремлением к славе, к подвигу, к красоте дерзания, презирающей смерть. Его переполняли оскорбленная честь, презрение к верховному пастырю ратей, любовь к убитому другу и мстительная ненависть к его убийце. Таким создал его Гомер, и таким принял его Скопас.
Ранее он уже создал своего Ахилла. В Пергаме. Ахилл сидел на прибрежной скале у морских волн, а Фетида и нереиды несли ему чудесные доспехи. Скорбь смешалась с мстительным гневом и глухо клокотала внутри него. Таким оставил его Скопас.
Потом была кровавая тризна по Патроклу – убиение множества троянцев на поле брани и у погребального костра. Было убиение Гектора и мрачно-радостное глумление над его телом. Было убиение царя эфиопов красавца Мемнона, сына Зари, – уже после насыщения гнева, из ненасытного стремления к славе и привычки убивать. И вот...
На помощь троянцам прибыли амазонки. Их царица – Пенфесилея, уже само имя которой несет в себе скорбь и печаль. Храня в душе все тот же уже насытившийся гнев и все то же ненасытное стремление к славе, Ахилл сразил Пенфесилею. В то мгновение, когда кровь Пенфесилеи обагрила меч Ахилла, свершилось чудо: он полюбил ее. Битву эллинов с амазонками прервала любовь. В самом разгаре. А в следующее мгновение были скорбь и печаль. И этот Ахилл был тем же Ахиллом – Ахиллом Скопаса.
Мысли и чувства Скопаса напряглись. Напрягся и взор Скопаса, устремленный в вихрь мятущихся в голубом мраморе тел. Он искал Ахилла и Пенфесилею. Искал Ахилла в том мгновении, которое отделяло гнев и жажду славы от скорби и печали. Искал грань, разделяющую мужское и женское начала, соединенные борьбой. Это мгновение, эта грань – любовь.
Этот Ахилл встрепенулся внутри Скопаса и стал Скопасом. Тогда Скопас увидел его во мраморе. В это мгновение и в этой грани.
Но, чтобы вырвать Ахилла резцом из мрамора, недостаточно было чувства, недостаточно было внутреннего вдохновенного взора. Нужна была еще рука. Его рука – рука опытного ваятеля, которой движет разум. А разум его допытывался, почему появилась любовь в это мгновение и в этой грани.
 
Ведь и других женщин знал Ахилл.
Знал и любовь с ними изведал. Ведь на Скиросе
В юности нежной с Деидамией познал он
Негу любовную.
А затем во стане под Троей
С Брисеидою жаркие ласки делил
Среди битв и сражений кровавых.
Так почему ж амазонка,
Им в бою сраженная, власть над ним возымела?
Молвят поэты о том, что сердце его
Покорила тогда непредвиденность:
Падал медленно шлем, распуская роскошные кудри.
Грянул наземь щит со звоном. Долу
Пенфесилея пала, в небо лик запрокинув.
Небо в глазах у нее отражалось.
Пальцы безумно копье медноострое сжали,
Цепляясь за жизнь уходящую.
Кровь из груди рассеченной струилась.
И та же кровь с меча Ахилла
Наземь капала.
Так многие амазонки
Смерть в бою встречали,
И необычного в том ничего не было.
 
Скопас-Ахилл глянул за ту роковую грань и увидел, что Пенфесилея была Артемисией. Нечто непостижимо прекрасное было в этой женщине, красотой намного уступающей праксителевской Фрине. Тщетно разум Скопаса бился, стараясь постигнуть это нечто. Затем вдруг постиг, что красота этого нечто в его непостижимости. Иная красота Артемисии, которая еще не один раз отзовется во мраморе красотой иных женских тел и ликов, столь непохожих и друг на друга, и на Артемисию. Он видел более красивых женщин. Женщин, при взгляде на которых в нем ликовал ваятель. И ликовал мужчина. Ликование, исходящее от Артемисии, было иным. Было тем нечто. Было его, скопасовским. Это ликование перейдет в скорбь и печаль, ибо рано или поздно Ахиллу-Скопасу суждено расставание с Пенфесилеей-Артемисией. Он знал это. Так же, как знал, что то непостижимое, прекрасное нечто Артемисии останется с ним навсегда. На всю жизнь, а после его смерти – в его статуях и рельефах. Он благодарил судьбу за то, что она послала ему женщину, в которой он увидел и узнал свое нечто. Нечто, присущее и ему, и ей. Оно соединяло их, а их несхожесть была той гранью, которую разрубил меч Ахилла, погружаясь в грудь Пенфесилеи. В то роковое мгновение.
Среди сражающихся эллинов и амазонок Скопас увидел Ахилла и Пенфесилею. Пенфесилея была его Артемисией, хотя вовсе не была похожа на царицу Карии.
 
Снова шесть ваятелей стояли перед Артемисией, царицей Карии. Говорил Скопас. Он излагал свой замысел. Не было ни луны, ни звезд, ни блестящего глубокой массивностью бронзы светильника: солнце сияло в ясном небе, но и оно не сверкало. Лишь ясность и четкость постигаемого разумом искусства были в словах Скопаса. Он говорил только об измерениях и линиях, об их соотнесенности. Слова его мерили, словно шнур зодчего канон, мраморные глыбы на усыпальнице почившего, вырезали из них мужские, женские, звериные тела на фоне таинственных первозданных гор в сердце Карии. Его слова были четко очерчены линиями, внутри которых трепетало невоплощенное еще в осязаемых формах движение. В этих его словах, столь не похожих на те, сказанные им среди ночного мрака и ночного света, тоже был Скопас. Тот же Скопас, столь непохожий.
Артемисия смотрела на ставшие в дневной ясности резкими, словно изваянными во мраморе, черты его лица, в которых теперь не чувствовалось игры скопасовской светотени. Тот же Скопас, столь непохожий. Артемисия вспомнила его слова: “Борьба и Любовь, добро и зло, человек и зверь, мужчина и женщина”. Глядя на этого Скопаса, она мысленно произнесла: “Ночь и день”. Этот Скопас не будет вспоминать Архилоха. Ни язвительного, ни того, обычно забываемого, о котором он вспомнил при сверкании капель клепсидры...
Скопас окончил свою речь:
– Итак, я полагаю, что две пары рельефных фризов с изображениями в подчеркнуто динамичном движении наилучшим образом разделят поверхность основания гробницы и ее святилища, создавая пространственные отрезки, гармонично согласованные с формой и пространственными измерениями верхней ступенчатой пирамиды. Динамика изображений на фризах позволит в достаточной степени подчеркнуть спокойное величие венчающей гробницу скульптурной группы и в то же время устранит излишнюю скованность, определенную азийскими образцами, монументальности которых гробница еще не в состоянии выразить по причине пространственно