Международная Федерация русскоязычных писателей (МФРП)

 - 

International Federation of Russian-speaking Writers (IFRW)

Registration No 6034676. London. Budapest
МФРП / IFRW - Международная Федерация Русскоязычных ПисателейМеждународная Федерация Русскоязычных Писателей


Сегодня: 21 ноября 2017.:
Константин Измайлов

Питер и творцы

ИЗМАЙЛОВ КОНСТАНТИН ИГОРЕВИЧ




ПИТЕР И ТВОРЦЫ
(записки на примерах некоторых русских классиков)




Петля


Ступив в мае 2003 года впервые на его землю, я испытал новые чувства. Это был неизвестный волнительный полёт, необычная, очень интересная встряска. Я задышал новым воздухом и почувствовал новые ароматы.
Первое знакомство с ним всегда и у каждого восторженное. Он сразу пленяет, как только вступаешь на его открыточные, сызмальства будоражащие, исторические камни. И не в первую очередь внешним великолепием...
И не щедрым солнцем, не голубым небом, не безмятежными полётами чаек над пенными волнами и белыми кораблями, не освежающим нежным бризом, колышущим волосы и лёгкие платья красавиц на набережных, не лучистыми улыбками горожан и не смакующим их стилем жизни, — нет, не этим. Всего этого мало или если говорить о стиле, то это не броско, сдержанно, интеллектуально, хотя очень притягательно. И даже не своими культурными сокровищами, коими он богат, как ни какой другой город на земле. Во всяком случае, не в первую очередь.
В первую очередь он пленяет своим каменным северным изяществом и одновременно царственным духом, своей степенной поступью имперской мощи, смело пронзающей небеса золотыми стрелами, на кончике одной из которых, самой длинной, всегда и неусыпно парят над городом крест и ангел-хранитель. Пленяет своей дерзкой решительностью — родиться и подняться во весь рост, вольно расправить плечи и вздохнуть полной грудью на болоте! Своей волевой прямотой, русским размахом с напрочь отсутствующей патриархальностью, что так не характерно для традиционной допетровской Руси. Своей строгой, отточенной до блеска мыслью с напрочь отсутствующими дремотой и сентиментальностью, что так уже характерно просвещённому европейскому стилю. Своей продуманностью, завершённостью, стройным порядком, что так не совместимо с русской стихийностью и безалаберностью. Своей почти идеальностью, граничащей, если пристально и долго всматриваться, с европейской помпезной зализанностью («слишком европейский» — часто говорят о нём иностранцы, что справедливо, хотя не могу судить на сколько здесь доля истины, но для гостя откуда-нибудь из российской глубинки этот его «европеизм», действительно, захватывающим образом бросается в глаза и западает в душу!). Он пленяет своей сумрачной, какой-то мистической, никогда не дремлющей, пронизывающей насквозь созерцательностью, мыслящей молчаливостью, возвышенной отрешённостью от всего житейского, мелочного и суетного, иногда даже презрительной отрешённостью, ведь поставлен он был исключительно для высокой цели, для величественной, великосветской, столичной жизни, но никак не для просто-людного обычного поселения. Своей физически ощутимой могучей аурой, сотрясающей сознание и волнующей до слёз, с которой всегда чувствуешь себя наедине с его великой и трагической историей, а стало быть, с историей России. Пленяет несмолкаемой мелодией своей загадочной души, мелодией суровой, тихой и проникновенной, льющейся из заповедных его глубин, тех самых, в которых зиждется его незыблемый хребет, тех самых, делающих его столь уникальным на всей земле. И всё это в сочетании с его вечно блистающей холодной красотой — потрясающе!
Чтобы начать понимать этот город, начать получать удовольствие от жизни в нём, а самое главное, чтобы начать чувствовать его, чувствовать что ты являешься частью его, что город тебя принял, приезжему надо прожить в нём многие годы, исходить его вдоль и поперёк десятки тысяч раз, чтобы попробовать его камень на зуб, чтобы вкусить соль земли его, чтобы полностью пропитаться его соками, его ветрами, водами, туманами. Его вечной слёзной унылостью, плотно льющейся отовсюду серо-зелёной тоской, от которой порой некуда деваться, наверное, так же, как было некуда деваться Александру Блоку:

На улице — дождик и слякоть,
Не знаешь, о чём горевать,
И скучно, и хочется плакать,
И некуда силы девать.

Глухая тоска без причины
И дум неотвязный угар...

Ни в одном городе земли нет столько тоски. Ни в одном городе земли, наверное, не чувствуешь себя таким ненужным и одиноким. Тоска, неприкаянность и одиночество — три непременных и самых верных спутника каждой живущей в нём чуткой, несломленной души. Надо постараться пропитаться ими, чтобы воспринимать их уже как естественное и необходимое. А ещё пропитаться его строгой отчуждённостью, такой обидной неприветливостью, скупостью на житейские блага и радости, требовательностью буквально ко всему на свете, начиная от ботинок, и заканчивая благородством души. Наконец, пропитаться его столь щедрыми, столь изысканно изнуряющими, столь всегда коварными испытаниями.
Пропитаться и смириться. И научиться с этим жить. И научиться это ценить. И научиться даже радоваться этому, воспевать это. И только тогда, пропитавшись, смирившись, научившись, этот город замечает тебя — замечает родственную душу. И тогда ты завоёвываешь его расположение к себе. И тогда он выделяет тебе место под своим низким, хмурым небом. И с этого момента он берёт тебя под своё вечное покровительство. Его покровительство дорогого стоит. Только это далеко. Так далеко, что кажется несбыточной мечтой...
Многие приезжие расшибали и расшибают себе лбы о петербургские каменные, монолитные, такие крутые, безжалостные хребты, стремясь сразу завоевать его расположение или даже сразу покорить его. Многие расшиблись или сгинули в его коварном сумраке на моих глазах. Конечно, их жаль, но с этим ничего не поделаешь — так было, есть и будет — это визитная карточка Петербурга: всех залётных «будённовцев» нещадно размазывать в мутные пятна на гранитных мостовых или растворять в сумрачном пространстве.
Да, с этим городом сразу ничего не получится — ни дружбы, ни даже знакомства: взбалмошных наскоков на себя он никому не позволяет и в принципе не приемлет. Этот город в отличии, к примеру, от Москвы, которая всегда и во всём «копала» и «копает» широко, этот город всегда и во всём «копал» и «копает» глубоко, начиная от метро, и заканчивая отношением к человеку. Должно пройти много лет — пять, пятнадцать, двадцать... — многие годы, непростые, изнурительные годы жизни в нём, чтобы он, наконец, обратил на тебя внимание, а тем более, почувствовал в тебе родственную душу.
Да, этот город очень привлекает. А привлекает прежде всего своими обещаниями — он очень много и вдохновенно обещает, но мало даёт (эта формула должна быть известна каждому, кто мечтает найти в нём своё место). А всё дело в том, что обещания свои он выполняет только родственным душам.
Да, этот город не просто привлекает и обещает, он просто физически притягивает к себе, а притянув, набрасывает петлю, вырваться из которой уже невозможно. И в итоге получается так: город всё обещает, но не даёт или даёт, но очень скупо, мелко, жалко, буквально за мгновение до голодной смерти, а ты живёшь, работаешь, дерзаешь, мучаешься с его петлёй на шее и чего-то ждёшь от него, какой-то отдачи, пусть не благодарности, но хотя бы какого-то более-менее полноценного внимания или даже уже не ждёшь, но на что-то ещё надеешься или уже практически ни на что не надеешься, но всё равно живёшь, работаешь, дерзаешь, мучаешься с его проклятой петлёй на шее...
Да, случается покидать его — это город даёт передышку, ослабевая петлю, но всё равно на шее она остаётся. Потому в любой точке мира продолжаешь оставаться в его власти, продолжаешь жить им, жить его обещаниями и своими ожиданиями. Продолжаешь верить ему, верить, несмотря ни на что. И даже если сознанием уже не веришь, всё равно в глубине души вера остаётся. Это слепая, жуткая, необъяснимая вера, с которой всё сильнее и проникновеннее звучат с каждым днём его обещания и твои ожидания где-то в тебе, которые с каждым днём становятся всё шире и весомее. Ты им сопротивляешься, но они растут, разбухают, заполняют тебя целиком, твои мысли, взор, слух, твои запахи, вкусы, ощущения, желания. И вот ты снова живёшь ими, снова предан этому городу, снова живёшь им с его туманами, ветрами, тоской, испытаниями... И вот ты снова рвёшься к нему изо всех сил. И наступает миг, когда ты понимаешь, что жить без него не можешь. Это и есть его петля. Это и есть то самое состояние, когда ты постоянно чувствуешь её на своём горле, чувствуешь, как город затягивает её и притягивает тебя к себе. И ты возвращаешься, конечно. И всё повторяется — бесплодные работа, дерзания, жизнь, мучения… и петля, петля, петля... вечная, беспощадная петля...
Нет, это не любовь, конечно. Это петля. Это его проклятая петля. Её не объяснить словами. Её надо прочувствовать...
Но чем же страшен прежде всего этот город? Нет, не своим невниманием или своей суровостью. И даже не своей петлёй, потому как это судьба оказаться в ней. Это награда, признание твоей исключительности для какой-то высшей цели. Судьба избрала тебя оказаться в этом городе. Судьба избрала тебя пройти все его испытания и остаться в нём несломленной душой с его петлёй на шее. И принимать её надо достойно, а не страшиться её.
Прежде всего этот город страшен своими сломленными им же живыми душами, которые ослеплённые и оглушённые его блеском, придавленные и замученные его волей, способны на самые непредсказуемые подлости, самые гадкие извращения. Именно извращённостью и непредсказуемостью страшны они. А кто они, эти сломленные души? Нет, не те, которые расшиблись или сгинули — это просто мутные пятна, пыль и дым его. Сломленные души это те, которые прекратили дерзать, творить, идти к своей цели. Которые выродились, как творцы, погасли в тёмной тине петербургского мира, слились с ней, превратившись в моральных и духовных уродов. Это та мерзостная тина, которая опутывает руки и ноги творцов — несломленных душ, — их отчаянные светлые головы, закрывает им пространство и мешает им продвигаться вперёд к своей заветной цели.
Именно в этом городе сломленных душ как ни в одном другом много. Именно в этом городе они как нигде опасные, жестокие и извращённые. И они на каждом шагу: в департаментах, муниципалитетах, социальных службах, редакциях, дирекциях, администрациях, судах, полиции, поликлиниках, садах, школах, производствах, магазинах... Они — эти «приземлённые» обыватели, чиновники-бюрократы, которые всегда во всей России были и есть самыми ненавистными и презираемыми, а в этом городе они ещё более ненавистные и презираемые, потому как они не просто здесь бездушные и безнравственные, они морально и духовно изуродованные, извращённые этим городом.
Таким образом, всех жителей этого города можно разделить на четыре категории: первая категория (самая малочисленная, но именно с неё и начинают все его жители) — это его творцы, светлые, отчаянные головы, живущие своим любимым делом, вкладывающие душу в него, дерзающие и стремящиеся к своей заветной высокой цели, вторая (самая многочисленная) — сломленные души, его тина, опутывающая творцов и затмевающая им свет, мешающая им творить и светить, отчего этот город как никакой другой тёмный и холодной, третья — это те самые расшибленные и сгинувшие несчастные, его жалкие пятна, пыль и дым в низинах, углах, подворотнях, на папертях, мостовых и набережных, в пространстве, которые даже не его подмостки, а ниже их, наконец, четвёртая — все очутившиеся в нём по злой неволе, приехавшие на заработки, его саранча или мошка, занесённая ветром.
У каждого его жителя с ним непростые отношения, даже у сломленных душ, даже у коренных петербуржцев, не говоря уж о творцах и приезжих, но не у каждого на шее его петля — это удел избранных творцов, его любимчиков.
Игнорировать этот город невозможно никому, даже самому толстокожему, презренному его обывателю, чего уж говорить о творческих личностях! И невозможно потому, что он не просто влияет на настроение своих жителей, а непосредственно рождает его, формирует его и руководит им — он решающий источник вдохновения, главный и своенравный персонаж, ради которого создавались и создаются все творения под его небом, он единственный соавтор всех рождённых и рождаемых на его земле произведений.
Приведу некоторые примеры взаимоотношений города и творцов. Эти примеры из лучшего века культурной жизни столицы и всей страны. Это примеры судеб приезжих петербуржцев — классиков русской литературы и музыки. Это не исследования, а мои записки о том, что мне интересно, волнительно и дорого после четырнадцати лет жизни в этом городе. Это записки о городе и людях, судьба которых была связать свою жизнь с ним, судьба которых была быть избранными этим городом, пережить его испытания и остаться творцами — несломленными душами. Может, эти записки слишком субъективны и прямолинейны, но в них всё равно есть смысл, потому что в них есть мысль, к которой неравнодушны многие.



Гоголь


Во-первых, вспоминаю великого Гоголя Николая Васильевича, который в буквальном смысле бежал из Петербурга. Бежал после семи или восьми лет жизни в нём. Хорошо об этом рассказывает Николай Александрович Паклин, много лет проживший в Италии и проработавший там собственным корреспондентом газеты «Известия». в своей замечательной книге «Русские в Италии». Так вот, как только представилась материальная возможность, писатель сразу сбежал из города без оглядки, даже не попрощавшись со своими самыми близкими друзьями — Александром Сергеевичем Пушкиным и Василием Андреевичем Жуковским. И его ничего не смогло остановить, даже сильнейший шторм, разыгравшийся в день отплытия — шестого июня 1836 года по старому стилю. Это будет выглядеть ещё более удивительным, если учесть, что писатель никогда не плавал до этого на колёсных пароходах по «большим» морям и на самом деле очень боялся моря, более того, он очень страдал морской болезнью: «По малодушию моему сильно боюсь моря. Я страдаю ужасно от морской болезни» — признавался Николай Васильевич друзьям. Но сбежал. Сбежал как от чудовища, вырвавшись из его ледяных когтей, из его бездушного мрака и нестерпимого холода.
«...Пассажиров охватила паника, — пишет Николай Паклин, — сигнал к которой подали пронзительные крики супруги французского посланника в Петербурге госпожи Барент. Паника усилилась, когда прошёл слух, что неожиданно скончался один вельможный пассажир — граф Мусин-Пушкин. К тому же то и дело выходила из строя паровая машина. Гоголь забился в свою каюту, не раз проклиная тот день и час, когда он решил отправиться за границу морем...» — «Наше плавание, — пишет Гоголь из Гамбурга Василию Жуковскому, — было самое несчастное: вместо четырёх дней, пароход шёл целых полторы недели, по причине дурного и бурного времени и беспрестанно портившейся пароходной машины...»
Сбежал! А причины его бегства? — город: для меня было до грустного смеха удивительно открыть, до какой же степени писатель не терпел этот город, который в той же степени нетерпения осыпал писателя испытаниями, словно в отместку. И здесь несколько причин.
Только оказавшись в нём молодым, полным чистых, наивных надежд, он тут же получил от города вразумительный, очень чувствительный удар о своей совершенной ненужности ему. Впрочем, так город поступает с каждым новичком. Николаю Васильевичу ещё повезло: друзья пристроили его в университет преподавателем истории, где коллеги по учительскому труду встретили писателя более чем прохладно. Менее чем через полтора года Гоголь покинул преподавательскую стезю, поскольку, знаний у него по предмету оказалось, всё-таки, явно недостаточно, а «...попытки заменить их поэтическим вдохновением и импровизацией, — как отмечает Николай Паклин, — успеха не принесли...»
Гоголь сразу невзлюбил петербургский климат: это вечно хмурое небо, этот частый дождь, эту долгую зиму, снег, эту унылую «чухонную природу». Вот как он оригинально и внушительно даёт описание петербургского климата, после которого складывается отнюдь не двоякое впечатление: «Итак, в одном департаменте служил один чиновник; чиновник нельзя сказать, чтобы очень замечательный, низенького роста, несколько рябоват, несколько рыжеват, несколько даже на вид подслеповат, с небольшой лысиной на лбу, с морщинами по обеим сторонам щёк и цветом лица что называется геморроидальным... Что ж делать! Виноват петербургский климат...». Вот, значит, какой этот самый петербургский климат! И чтобы все знали! Чтобы все знали, что от этого самого петербургского климата и рост низенький, и «рябоватость», и «рыжеватость», и «подслеповатость», и даже облысение, да к тому же на лбу! А ещё морщины от него на щеках, и цвет этот... который такой неприятно звучный, указывающий на такую неприятную и так конфузящую любого мужчину болезнь.
И это петербургское «серое небо», которое имеет свойство «совершенно потухать» (как убийственно сказано!). И этот «сильный враг всех, получающих четыреста рублей в год жалованья или около того». И враг этот «не кто другой, как наш северный мороз, хотя, впрочем, и говорят, что он очень здоров». Говорят! Но сам-то писатель ни грамма этому не верит. И с какой нескрываемой саркастической издёвкой автор описывает этого врага, естественно, прежде всего своего личного врага, от которого он, без сомнения, натерпелся дальше некуда: «В девятом часу утра, именно в тот час, когда улицы покрываются идущими в департамент, начинает он давать такие сильные и колючие щелчки без разбору по всем носам, что бедные чиновники решительно не знают, куда девать их. В это время, когда даже у занимающих высшие должности болит от морозу лоб и слёзы выступают на глазах, бедные титулярные советники иногда бывают беззащитны. Всё спасение состоит в том, чтобы в тощенькой шинелишке перебежать как можно скорее пять-шесть улиц и потом натопаться хорошенько ногами в швейцарской, пока не оттают таким образом все замёрзшие на дороге способности и дарованья к должностным отправлениям...»
Да что мороз, хотя для теплолюбивого писателя, конечно, он был одним из главных ненавистных врагов. Но самыми ненавистными петербургскими врагами для Николая Васильевича были петербургские сломленные души, эти засевшие на всех «шлагбаумах» жизни равнодушные бюрократы-чиновники и всякие презренные, обывательские, свиноподобные «Держиморды». Именно очутившись в этом городе, Гоголь на себе ощутил в полной мере всю их мерзостную, извращённую натуру, и в то же время понял, чему и кому он посвятит своё творчество.
Ох, и досталось же тогда этому самому ненавистному люду, всяким этим генерал-губернаторам, и всем остальным генералам армий бюрократов и тупорылых толстопузов, этим вершителям судеб, всяким там управляющим, полицмейстерам, Добчинским, Хлестаковым, Чичиковым, Плюшкиным, Ноздрёвым, Собакевичам… «Здесь всем досталось! — скажет 1 мая 1836 года после премьеры «Ревизора» на сцене Александринского театра Император Николай I и добавит: — Особенно мне!» (А писателю-то в это время всего лишь двадцать семь лет!).
А как Гоголь поёт восторженную оду Невскому проспекту! Но в итоге эта «ода» получается у него двоякая (может, так и было задумано): с одной стороны почтение к главной улице страны, а с другой стороны, ведь не что иное, как самое страшное разочарование, крушение всех чистых надежд, мечтаний, даже светлой чистой веры, которой жил Николай Васильевич до приезда в Питер. Ведь что мы видим в повести «Невский проспект»? А видим мы, если сказать начистоту, всю нашу русскую самую главную гадливость: за внешней показухой всегда обязательно скрываются грязь и лицемерие! И сказав так о Невском проспекте, он сказал так не только о всём городе, но и о всей России.
Конечно, всего этого город не мог простить молодому писателю. У Гоголя сразу появилось немало врагов. Началась его открытая и тайная травля великосветским обществом, главным образом в печати: «...чтобы вот так... — закипали злобой вельможные особы при одном только упоминании фамилии молодого писателя, — какой-то там не вполне отёсанный малоросс... — рычали и разбухали, наливаясь кровью, чиновничьи голоса и лица, — ...литераторская букашка, мелюзга, писатишко тараканий... — текла из их бульдожьих ртов желчь, — очутившись в столице, и вот так дерзить! Да, как он смеет! Да его размазать, как клопа...» Писатель Сергей Тимофеевич Аксаков так пишет в своих воспоминаниях: «Были люди, которые возненавидели Гоголя с самого появления «Ревизора», возненавидели до чёртиков!»
Николай Васильевич понимал, что пошёл, может быть, сам того не желая, на конфликт с городом. Потому он и вырывался из него как мог, изо всех сил. Ему и не жилось в нём спокойно, и не писалось: травля, доносы, клевета, презрение сыпались на молодую писательскую душу со всех сторон и укрыться от всего этого было невозможно — город словно восстал на него! Да и желаемого признания он так и не получил, даже после премьеры в первом театре страны его столь нашумевшей комедии.
И вырвался, бегом, без оглядки, даже не попрощавшись с друзьями, даже с Пушкиным, которого так и не увидел больше живым. Вырвался, в отличие от многих сломленных, «расшибленных» и сгинувших. «На Руси, — писал Гоголь из Женевы в сентябре 1836 года другу Михаилу Петровичу Погодину, — есть такая изрядная коллекция гадких рож, что невтерпёж мне пришлось глядеть на них. Даже теперь плевать хочется, когда об них вспоминаю...»
Нашёл Гоголь, как ему казалось, спасение от петербургских сломленных душ и от всех, как ему казалось, петербургских испытаний в марте 1837 года только в единственном месте на планете — в Италии, в прекрасном Риме. О, как он полюбил Рим! Он полюбил его не сразу, но по-настоящему, всем сердцем. И даже пришёл к выводу, что «вечный город» климатом абсолютно схож с его родной Малороссией (Украиной). И слава богу, что он оказался в нём после стольких петербургских мучительных блужданий: «При виде, то есть, при мысли о Петербурге, мороз проходит по моей коже, и кожа моя проникается насквозь страшною сыростью и туманною атмосферою...» — писал он с юмором из Рима в ноябре 1838 года в Петербург своей бывшей ученице Марии Петровне Балабиной.
Но не успев вступить в Рим, Питер наносит ему почти сокрушительный удар, от которого писатель долго не мог (да и не смог до конца) оправиться: его приезд в Рим совпал со смертью Александра Сергеевича Пушкина. Гоголь писал Михаилу Погодину: «Моя утрата всех больше... Когда я творил, я видел перед собою только Пушкина...» Или другу Н.Я.Прокоповичу: «Великого не стало. Вся жизнь моя теперь отравлена...»
Но всё же итальянские солнце, небо, люди, тепло, её вечные камни, воды, дворцы, фонтаны, улыбки, радушие, песни, полотна Рафаэля... сделали своё дело: смягчилась боль утраты самого дорого друга.
Писатель в восторге от Италии: «Генуя великолепна!» — восклицает он, путешествуя. — «Флоренция восхитительна!... Страна прекрасна... В небе и облаках виден какой-то серебристый блеск. Солнечный свет далее объемлет горизонт. А ночи?.. прекрасны. Звёзды блещут сильнее, нежели у нас, и по виду кажутся больше наших, как планеты. А воздух? — он так чист, что дальние предметы кажутся близкими. О тумане и не слышно...»
Он полюбил Рим ещё и за возможность свободно работать и наслаждаться общением с итальянскими и русскими друзьями, главным другом из которых был художник Александр Иванов, творивший как раз в то время в Риме свою главную картину «Явление Христа народу». Это была особенная, великая дружба — дружба двух гениальных русских творцов вдали от Родины, двух таких разных, но таких преданных искусству и России людей. А ещё за его всегда свежую, сочную, солнечную кухню. Всего этого так не хватало ему в Петербурге!
Кроме того, в Петербурге Гоголь страдал геморроидальными припадками, здесь же у него их не стало: «В последнее время в Петербурге я очень страдал геморроидальными припадками. Выезд из Петербурга и путешествие меня поправили, а особенно жизнь в Италии. Благодетельный воздух этой земли действует спасительно...»
Но нашёл ли он настоящую защиту в лице Рима? — сбросил ли он петлю Северного Сфинкса? — нет: Рим не смог противостоять Питеру. Северная Пальмира затягивала петлю, всё время напоминая о себе, и тянула писателя, мучительно вынуждая вернуться. Гоголь возвращался болезненно, тягостно, слёзно, чуть ли не разрываясь на части, ради своих сестёр, которых не мог оставить одних в этом городе, и ради подкормки, чтобы просто не умереть с голода. Всё-таки, этот ненавистный город его подкармливал, не бросал: друзья помогали, давая ему денег, даже Император Николай I по просьбе писателя выделил ему из личного фонда пять тысяч рублей, что давало Гоголю полтора года прожить в Риме безбедно. И всё-таки возвращаться очень не хотелось.
Но возвращался, устраивал дела сестёр, встречался с друзьями и издателями, подкармливался, заряжался надеждами (ну, а как же без них? как же жить и творить вдали от Родины, не надеясь на доброе от неё? не надеясь, к примеру, на то, что Родина ждёт новых произведений, что его не забыли, слышат и понимают? что нужен родному читателю, русской литературе, России? что его сердце, наконец, не так уже будет «кровью обливаться», глядя на российскую действительность?). Но как только город отпускал его, давая относительную волю, пределы которой определял только сам, писатель снова бежал без оглядки в любимую Италию. Только там ему хотелось жить, пусть в нищие, но жить! Гоголь вообще по натуре своей был гурманом (в отличии, к примеру, от того же Иванова): он не просто хотел жить, он хотел смаковать жизнь во всём её многообразии (скромно смаковать, но со вкусом!). И это вкусное, смачное, опьяняющее и вечно поющее многообразие он имел в Италии. И в этом южном, ярком, вечном празднике ему хотелось и жить, и творить. И он творил. И достойно творил: достаточно назвать его лучшее произведение поэму «Мёртвые души», которую Гоголь полностью написал в Риме, его повести «Шинель», «Рим», «Портрет», кроме того, в Риме он существенно переработал «Тараса Бульбу», заново отредактировал «Ревизора» и «Женитьбу» — достойно представлял творческую Россию, за что был отмечен и любовью итальянцев, которые так гордятся, что их страна была выбрана в качестве лучшей земли на планете великим русским писателем, которые до сих пор так трепетно берегут всё, что связано с жизнью его в их стране, и, конечно, вечной любовью соотечественников. Чего же ещё-то более можно желать?
Но Петербург тянул и тянул его вернуться. Тянул и упрёками друзей, что Гоголь чуть ли не предал Россию, отдавшись полностью «вечному городу», и непониманием многих мыслящих современников того, что как можно писать о России не живя в ней, не переживая вместе с Родиной все её тяготы и заботы (абсолютно было не понятно, к примеру, как можно было написать в Риме «Мёртвые души» — это «творение чисто русского, национального, выхваченного из тайника народной жизни»?) Отсюда и недоверие, и обвинения в двуличии, неискренности. Этот город тянул и просьбами о возвращении сестёр, матери, земляков. Тянул подачками, ведь не секрет, что Гоголь в Риме постоянно нуждался, постоянно просил друзей выслать ему денег, «питаясь» иногда чуть ли только не единственными римскими воздухом и солнцем. Наконец, тянул надеждами...
Гоголь упирался как мог. К примеру, в письмах родным и друзьям он пишет: «...в Петербурге -30, а в Риме +15. Возвращаться никак нельзя, чтобы не убить окончательно своё здоровье... ...Для моего здоровья нужно прожить долее в Италии... К тому же я не вижу никаких побудительных причин, чтобы присутствие моё было необходимо теперь дома или в Петербурге...»
Но всегда и всему приходит конец: праздник пришлось оставить, и Гоголь окончательно вернулся. Вернувшись, писатель старался не жить в столице, но постоянное ощущение петли этого города, ощущение её тяжести, натянутости, сжимаемости, постоянное ощущение своей жалкой зависимости от этого города, его неумолимой и деспотичной власти над ним, было для писателя настоящим и самым главным испытанием. И укрыться, сбежать, деваться было некуда от столичного, всё решающего русского Сфинкса. Но он удивительным образом продолжал сопротивляться. Сопротивлялся и обещаниям этого города, слепой вере ему и своим надеждам. И стали происходить труднообъяснимые изменения с Николаем Васильевичем и как с писателем, и как с личностью. Видимо, в какой-то момент ему что-то открылось, и он попытался от себя уже сбежать, посчитав всё, что было до этого в его жизни, недостойным. Он попытался спастись в Боге и всем сердцем устремился к нему, к своему внутреннему совершенствованию, духовному очищению, которое возможно было, по его убеждению, только через богомыслие. По дороге к Всевышнему, ведя изнурительную борьбу с собой как с художником, он дважды сжёг дважды написанную им вторую часть «Мёртвых душ» (хотя единственный человек на земле, кто прочёл второй вариант второй части «Мёртвых душ», протоиерей Матфей, просил уничтожить только некоторые главы). Сжёг вместе со всеми остальными рукописями. А петля затягивалась. Он, сопротивляясь, попытался укрыться в монастыре, но монахом стать не получилось. Тогда оставался последний путь — убежать от себя к смерти, что у него и «складно» вышло, ведь смерть уже давно удавкой была на его шее. Она и затянулась легко, без всякого сопротивления ей со стороны сорока двух летнего писателя. И кончилась жизнь 21 февраля 1852 года — началось бессмертие…



Некрасов


А в тот самый счастливый «римский» период Гоголя, в Питере с петлёй на шее страдал поэт Николай Алексеевич Некрасов.
Некрасов ненавидел этот город. Великий русский юрист Анатолий Фёдорович Кони хорошо описывает в своих воспоминаниях, как страдал в этом городе поэт: «Ему приходилось очень бедствовать, подчас подолгу голодать и на себе испытывать ту нищету, бесприютность и неуверенность в завтрашнем дне, которые отразились на содержании многих его стихотворений. Он, очевидно, знал по личному опыту, как тяжко проживание в петербургских углах... Существовать приходилось изо дня в день составлением книжек для мелких издателей-торгашей и торопливым писанием на заказанные темы о чём придётся и как придётся...»:

Я за то глубоко презираю себя,
Что живу, день за днём беспощадно губя...

Я за то глубоко презираю себя,
Что потратил свой век никого не любя,

Что любить я хочу... Что люблю я весь мир,
А брожу дикарём — бесприютен и сир,

И что злоба во мне и сильна, и дика,
А хватаюсь за нож — замирает рука!

Писал он в 1845 году бездомным и голодным. Пусть и была крыша уже какая-то, но совершенно чужая. Пусть и была пища уже какая-то, но совершенно не любимая. И, конечно, он помнил и жил теми днями, когда шесть-семь лет назад неприкаянно бродил брошенным и ненужным, действительно, голодным и холодным по серым, промокшим, воющим, насквозь продуваемым свирепыми, жгучими ветрами петербургским улицам и набережным. Тогда он по-настоящему бедствовал. И только благодаря знакомству с редактором «Литературной газеты», который впоследствии очень ценил его, как молодого писателя, давал ему иногда по целым неделям приют у себя и оберегал его от возвращения к привычкам бродячей и бездомной жизни, Николай Алексеевич смог, наконец, прекратить своё отчаянное существование на берегах Невы. Да и не только познакомился с ним, конечно: и с семьёй издателя пушкинского журнала «Современник» Ивана Панаева (жену которого он увёл), и с семьёй театрального критика Фёдора Алексеевича Кони (отца Анатолия Фёдоровича)... Да, главное, что он сумел найти в этом городе — были люди!
А главной гадостью в человеческой натуре Некрасова, по мнению многих его современников, была двойственность. Но эта двойственность и была его главным испытанием, которое устроил ему город. Это испытание опустошало силы поэта, принижало его достоинство, притупляло чувства, охлаждало сердце и ожесточало душу. Оно же стоило поэту в конце концов и жизни — это мерзкое, недостойное, позорное, ненавистное самому Николаю Алексеевичу раздвоение личности. «Редко кто из выдающихся писателей возбуждал при жизни и после смерти столько разноречивых оценок, — пишет о нём Анатолий Фёдорович. — Рядом с восторженным изображением его, как «печальника горя народного», существуют отзывы о нём, как о тенденциозном стихотворце, в произведениях которого «поэзия и не ночевала», как о лицемере, негодующее слово которого шло вразрез с чёрствостью его сердца и своекорыстием...»
Да, журналистский рвач, предприимчивый издатель — с одной стороны и поэт-гражданин — с другой, алчный и расчётливый игрок, сколачивающий капиталец, — с одной, и певец народной доли — с другой, глубоко порядочная, нравственная личность — с одной, и соблазнитель жены друга, греховный сожитель, закатывающий истерики ревности законному супругу, в доме которого он и жил, и работал («жил с чужой женой в чужой квартире», как говорили о нём тогда) — с другой. Потому и не удивительно, что многие друзья от него отвернулись, оставив вместо себя поэту лишь презрение. В августе 1841 года Некрасов писал из Ярославля Фёдору Алексеевичу Кони: «Неужели Вы почитаете меня до такой степени испорченным и низким... Я помню, ЧТО (выделение моё) был я назад два года, как я жил... Я понимаю теперь, мог ли бы выкарабкаться из сору и грязи без помощи Вашей... Я не стыжусь признаться, что всем обязан Вам: иначе бы я не писал этих строк, которые навсегда могли бы остаться для меня уликою...»
Но была и любовь. И была взаимная любовь! И это тоже было адским испытанием, поскольку, возможности скрепить свою любовь законным браком не было, потому и гнулись все втроём гадким для всех сожительством.
А ещё была потеря двух детишек-сыновей — новорождённого и двухлетнего. И была боль от страданий народных (к слову: окна квартиры Панаева на Литейном проспекте, в которой жил и работал Некрасов, как раз выходили (и выходят) на тот самый знаменитый «парадный подъезд»; я был в этой квартире, ставшей в советское время квартирой-музеем, стоял у этих окон, смотрел на этот самый подъезд и представлял, как поэт также стоял полторы сотни лет назад и записывал свои «Размышления...»). И чтобы услышать или увидеть стоны и муки русского простого люда в самом своём чудовищном образе, поэту не обязательно было покидать столицу. Нет! Достаточно было, к примеру, погулять по её центру и зайти на Сенную площадь:

Вчерашним днём, часу в шестом
Зашёл я на Сенную.
Там били женщину кнутом
Крестьянку молодую.

Ни звука из её груди,
Лишь бич свистал, играя.
И Музе я сказал: «Гляди,
Сестра твоя родная!»

Вот до какой же степени эта ужасная сцена выглядит парадоксально: в центре столицы, в центре культурной жизни великой Империи, и не просто в центре культурной жизни, а в центре золотого века культурной жизни целой Российской Империи! Как это было мерзко, страшно, неестественно...
Сколько искренней боли излил поэт в потрясающих стихах поэмы «Кому на Руси жить хорошо»! И все её сюжеты он нашёл в этом городе — или увидел, или услышал от друзей — это город ему подсказал, показал, обнажил, сотворил. На фоне его постоянной парадности, выглядело всё это особенно ужасно...
А.Ф.Кони отмечает как Некрасов мог волновать чтением своих произведений, абсолютно искренне переживать за своих героев. Вот, к примеру, что он пишет: «...готовились к печати «Русские женщины», и этим произведением, отдельные места которого глубоко трогательны, поделился со слушателями Некрасов... ...он, всегда спокойный и сдержанный, читая, волновался и по временам в его голосе слышались слёзы... Очевидно было, что он, которого так часто упрекали в неискренности, прочувствовал и переживал душевно за княгиню Волконскую, и в особенности за Трубецкую, те нравственные страдания их, которые были им воспеты с такой силой и вместе простотой...»
Вот как даёт А.Ф.Кони внешнее описание поэта: «...желтоватое лицо и усталые глаза... ...в его глазах, на его нездорового цвета лице, во всей его повадке виднелось не временное, преходящее утомление, а застарелая жизненная усталость и, если можно так выразиться, НАДОРВАННОСТЬ (выделение моё) его молодости. Недаром говорил он про себя: «Праздник жизни — молодости годы — я убил под тяжестью труда...»»
Петля этого города затягивалась ещё и травлей Некрасова его врагами, их клеветою, к примеру, о нечестной игре поэта в Английском клубе. Вот как пишет А.Ф.Кони по этому поводу: «Рассказы о «нечистой игре» Некрасова были несомненной клеветою — такою же, как стремление представить его бессердечным эгоистом и человеком, двулично драпирующимся в тогу друга народа и служителя «музы мести и печали», в то время, когда до народных скорбей ему, в сущности, нет никакого дела и он, широко тратя легко достающиеся деньги на себя, остаётся глух и слеп к чужому горю и несчастью...» Всем «Его судьям» прекрасно ответил в стихах Боровиковкий: «Ты сосчитал на солнце пятна и проглядел его лучи!..»
И, наконец, ещё одно испытание, которое устроил ему город — страшная неизлечимая болезнь...

Я сегодня так грустно настроен,
Так устал от мучительных дум,
Так глубоко, глубоко спокоен
Мой истерзанный пыткою ум, —

Что недуг, моё сердце гнетущий,
Как-то горько меня веселит —
Встречу смерть, грозящей, идущей,
Сам пошёл бы... Но сон освежит...

А недуг, сокрушающий силы,
Будет также и завтра томить,
И о близости тёмной могилы
Также внятно душе говорить...

В период «Последних песен» (сразу вспоминается замечательная картина И.Н.Крамского «Некрасов в период «Последних песен»»: как волнительно художник передал состояние поэта — его исхудалое тело, его руки, лицо, но как живы его сосредоточенные умные глаза, сколько в них правды, мысли!) в его стихах всегда упоминается о смерти — открыто или метафизически, что вот-вот она совсем рядом, она ближе всех, он видит её чёрный шлейф и слышит её холодное дыхание, и этот город её главный союзник, проводник, что они, объединившись против него, издеваются над ним, всё не посылая избавления от диких страданий. А поэт ждёт каждое мгновение, надеется на их сожаление, что они вот-вот доконают, высосут его до конца и успокоят, наконец, утешат... Но нет, их издевательства продолжаются! — смерть и город устроили ему под конец адовы муки, воистину жестокое бесчеловечное испытание!
«Во время долгой и тяжкой предсмертной болезни Некрасова, — пишет Анатолий Фёдорович Кони, — я был у него несколько раз и каждый раз с трудом скрывал своё волнение при виде того беспощадного разрушения, которое совершил с ним недуг. Последнее время он мог лежать только ничком, в очень неудобной позе, под одной простынёй, которая ясно обрисовывала его страшно исхудалое тело. Голос был слаб, дрожащая рука — холодна, но глаза были живы, и в них светилось всё, что осталось от жизни, истерзанной страданием. В последний раз, когда я его видел, он попенял мне, что редко к нему захожу... На мои извинения, он ответил, говоря с трудом и тяжело переводя дыхание: «Да что вы, отец! Я ведь это так говорю, я ведь и сам знаю, что вы очень заняты, да и всем живущим в Петербурге всегда бывает НЕКОГДА. Да, это здесь роковое слово. Я прожил в Петербурге почти сорок лет и убедился, что это слово — одно из самых ужасных. Петербург — это машина для самой бесплодной работы, требующая самых больших — и тоже бесплодных — жертв. Он похож на чудовище, пожирающее лучших из своих детей. И мы живём в нём и умираем, не живя. Вот я умираю — а, оглядываясь назад, всё и ВСЕГДА БЫЛО НЕКОГДА. Некогда думать, некогда чувствовать, некогда любить, некогда жить душою и для души, некогда думать не только о счастье, но даже об отдыхе, и только УМИРАТЬ ЕСТЬ ВРЕМЯ...»
Какие страшные, ужасные слова! Только вдуматься в них: «Он похож на чудовище, пожирающее лучших из своих детей. И мы живём в нём и умираем, не живя... ...всё и всегда было некогда... некогда любить, некогда жить душою и для души... и только умирать есть время...» — страшные, смелые, обличительные, отчаянные слова, слова в конец измученного, умирающего в адских страданиях человека, сорок лет прожившего в этом городе! Они без сомнения имеют право на наше серьёзное внимание. И ими, конечно, всё сказано поэтом об этом ненавистном городе. Сказано на прощание, другу, как обвинительный акт. На прощание... уходя из жизни... другу... А ведь это самые откровенные, самые искренние слова поэта. Последние...
В «Дневниках писателя» Фёдор Михайлович Достоевский писал: «Я видел его в последний раз за месяц до его смерти. Он казался тогда почти уже трупом, так что странно было уже видеть, что такой труп говорит, шевелит губами. Но он не только говорил, но и сохранял всю ясность ума. Кажется, он всё ещё не верил в возможность близкой смерти. За неделю до смерти с ним был паралич правой стороны тела...»

Чёрный день! Как нищий просит хлеба —
Смерти, смерти я прошу у неба,
Я прошу её у докторов,
У друзей, врагов и цензоров,

Я взываю к русскому народу:
Коли можешь, выручай!
Окуни меня в живую воду
Или мёртвой в меру дай!

Но, слава богу, кончились мучения: смерть и город, всё-таки, сжалились над ним и дали избавление — затянули петлю. «Смолкли поэта уста благородные!» — воскликнул Боровиковский. И кончилась жизнь поэта в пятьдесят шесть лет, но началось бессмертие...



Достоевский


В смысле того, что в этом городе всё некогда, Некрасову вторит Фёдор Михайлович Достоевский (из письма писателя брату): «Работа из-за денег задавила и съела меня. Эх, хотя бы один роман написать, как Толстой или Тургенев, — не наскоро и не наспех»
«Тягость была в том, — пишет Константин Георгиевич Паустовский в повести «Золотая роза», — что Достоевский не выходил из безденежья и долгов, и потому вынужден был писать очень много и всегда наспех... Ни одну из своих вещей он не написал спокойно, в полную силу. Он комкал романы (не по количеству написанных страниц, а по широте повествования). Поэтому они выходили у него хуже, чем могли бы быть, чем были задуманы...» — «Гораздо лучше мечтать о романе, чем писать его» — говорил Достоевский.
И далее Константин Георгиевич пишет: «Он всегда старался подольше жить со своим ненаписанным романом, всё время изменяя и обогащая его. Поэтому он всеми силами оттягивал писание, — ведь каждый день и час могла родиться новая идея, а её задним числом в роман, конечно, не вставишь. Долги заставляли его торопиться, хотя он часто сознавал, садясь писать, что роман ещё не дозрел. Сколько мыслей, образов, подробностей пропадало зря только потому, что они пришли в голову слишком поздно, когда роман или был уже окончен, или, по мнению писателя, непоправимо испорчен!» — «От бедности, — говорил о себе Достоевский, — я принужден торопиться и писать для дела, следовательно, непременно портить!»
Если действительно всё так, то осознавать это тяжело. И печально...
А начиналась писательская стезя для Достоевского как нельзя лучше: его «Бедные люди» восхитили и тронули до слёз первых критиков столицы Григоровича, Некрасова, Белинского — «Новый Гоголь народился!» — кричали они хором. Но город тут же набросил петлю...
Вот что пишет о Достоевском Анатолий Фёдорович Кони: «...но разгар его деятельности был полон внешних и внутренних страданий, нужды, болезни и отсутствия справедливости в отношении к нему критики. Улыбнувшись ему и даже вскружив ему голову блестящим успехом, судьба повела его затем тяжким и тернистым путём, сначала на Семёновский плац, заставив пережить муки ожидания смертной казни, потом по долгой «Владимирке» в сибирскую каторгу и оренбургские линейные батальоны... Он вернулся из каторги примирённый с жизнью, просветлённый пониманием смысла и значения последней. В душе надломленных, но не обезличенных товарищей по острогу и даже в самых закоренелых злодеях он сумел найти признаки человечности. Ему было дано проникновенно затронуть роковые и противоположные вопросы тяжкого ОТСУТСТВИЯ УЕДИНЕНИЯ и НАСИЛЬСТВЕННОГО ОДИНОЧЕСТВА. Любовь к страждущим и сострадание к людям стали затем господствующей и несмолкаемой нотой в его творчестве...»
Конечно, живя в любом другом городе, писатель был бы другим, и романы его были бы другими. Но были бы они лучше? Однозначно, что нет! И не соглашусь с уважаемым мной Паустовским и самим Фёдором Михайловичем: нет, не зря пропадали мысли, образы и подробности — так было надо; нет, не портил из-за спешки писатель свои произведения, нет! — это ошибочное распространённое мнение. Ведь как может писатель, тем более такого масштаба как Достоевский, такая личность как Достоевский, портить свои произведения — своих детей — сам, собственноручно? Как? Разве такое возможно? Это нонсенс. Это немыслимо. Этого не может быть в принципе, потому что это надо было городу, России, русским и всем читателям всего мира, это надо было самому Достоевскому. Не даром тонкий ценитель его дарования, Вогюэ, называет его «собирателем русского сердца, умевшим окунуться в скорбь жизни».
Эта самая скорбь слышится даже в его языке, таком тревожном, нервном, страстном, бегущем, кричащем, аритмичном, напоминающем перебои больного сердца. Его язык захватывает читателя целиком и ведёт его «по ступеням всякого рода падений — говоря словами Анатолия Кони, — и, заставив его перестрадать их в душе, мирит его в конце концов с падшими, в которых сквозь переходящую оболочку порочного, преступного человека сквозят нарисованные с любовью и горячей верой вечные черты несчастного...»
Но критика этого города никогда не благоволила писателю, позволяя себе даже пренебрежительные отзывы о его романах. Чего стоили для писателя, к примеру, отзывы о «Преступлении и наказании», как о романе вредном, лживом, порочащем русскую молодёжь, как о романе низкосортном, написанном непрофессионально, как о романе бульварном, рассказывающем не о характерном явлении времени, на самом деле больного времени, а об обыкновенном преступнике, психически больном молодом живодёре. Издатели же этого города всегда вели себя высокомерно по отношению к нему.
Нет, город абсолютно не давал ему успокоиться: сыпал клевету, торопил, подгонял, высасывал подачками из него писательские соки, требовал, бил, даже бичевал, даже лишал свободы гауптвахтой из-за писательской неосторожности по отношению к царскому двору, мучил болезнями, псих-лечебницами, терзал извращённым унижением и оскорблением слабых, безвольных, забитых и таких же извращённых... — город работал вместе с ним — творил вместе с ним. Этот жестокий город, то затягивая, то ослабевая петлю, добивался таких романов, каких хотел. И они именно такие, а не другие выходили из-под пера великого мастера слова. Именно такие — ПЕТЕРБУРГСКИЕ и ДОСТОЕВСКОГО!
Да, почти тридцать лет жизни в Питере. И не заслужить от этого города утешения, даже права на спокойную творческую жизнь. И не заслужить от него даже собственной крыши — почти тридцать лет скитаться по чужим углам, сменить двадцать адресов, переезжая из одного чужого угла в другой чужой угол через каждые три года! И постоянная нужда. И болячки, и не только физические. И беспощадные сроки сдачи рукописей. И жестокие цензоры. И проклятые извращения сломленных душ, которые кругом, и о которых надо писать, а значит, надо вживаться в их мерзкое нутро, и не просто вживаться, а надо полюбить его, подробнейшим образом исследовать его, прожить в нём в любви и согласии, а ещё нужно питаться и дышать исключительно его мерзостью, чтобы суметь точно обличить, раскрыть, вывести на свет божий, а только любовью можно было до конца точно этого добиться. Только любовью... И снова болячки. И снова нужда, нужда, нужда, бьющая каждодневно молотком по черепу. И психиатрические лечебницы. И болезни детей, близких, друзей. И смерти друзей-творцов, панихиды, могилы, речи. И жалкие брошенные детишки в домах приюта. И снова немилосердные сроки, и цензоры, редакторы. И лечебницы. И вечная нужда. И болячки. И цензоры. И сломленные души, которых много, от которых гадко и горько, и дико хочется рыдать, и трудно дышать, и света белого, порой, не видно, но их надо любить, чтобы писать... И вечные переезды, чужие углы, долги, нужда, болячки. И снова сломленные души... Но так было надо. Кому? — прежде всего городу! — город был его и решающий источник вдохновения, и главный его персонаж, ради которого всё писалось, и единственный его соавтор. Значит, и писателю тоже было надо. А в итоге это было надо всем нам. Это было надо России. Это было надо миру.
И представляю его жизнь: ночью — работа, утром — редактирование, короткий сон, с обеда до ужина — прогулка по Петербургу — по своенравному персонажу и беспощадному деспотичному соавтору — со скрупулёзным продумыванием вместе с ним (а как же без него!) всех тонкостей развития создаваемого романа, вечером — редактирование, составление плана работы на ночь, и ночью — работа. И так каждый день, без малейшей отсрочки или милости от города.
Вообще, тема «Петербург Достоевского» — это отдельная, особенная, решающая тема для понимания его творчества, для понимания его личности. Достоевский, я не сомневаюсь, как никто до него и после него проникся, пропитался этим городом, прожив в нём почти тридцать лет, но так и не заимев в нём успокоения. Да, он получил в нём признание, но издатели всё равно, как пишет он в своих письмах, смотрели на него свысока, с каким-то непонятным пренебрежением. Почему? За что? А власти всегда старались попросту его не замечать — да, есть такой писатель, да, наша гордость, да, наше достояние... И на этом всё заканчивалось. Да, он получил в этом городе самую преданную любовь читателей, но так и продолжал до конца своих дней оставаться бессребреником, постоянно нуждающимся, бедным писателем, по сути, заложником своего таланта, который (талант) этот город нещадно и ежеминутно эксплуатировал, высасывал больно, методично, жестоко (петля, та самая петля!). Петербург Достоевского... Много написано на эту тему. Много создано иллюстраций на неё. Но наиболее точно, особенно проникновенно, на мой взгляд, передают её иллюстрации Ильи Сергеевича Глазунова. За одни только эти иллюстрации к произведениям писателя нужно поклониться художнику...
Со школьной скамьи у меня произведения Достоевского окрашивались всегда в грязные, мрачные, беспросветные тона. И мелодии, читая его романы, у меня звучали всегда тягостные, серые, какие-то зловещие, непроглядные. Почему? — никак не мог я тогда понять. Сейчас, прожив четырнадцать лет в этом городе, я понимаю, почему: потому что я знаю теперь источник его вдохновения, главного персонажа всех его произведений и единственного его соавтора (эта участь, конечно, касается всех, кто творит в этом городе, но Достоевский был у него в особом почёте).
Его хватило на шестьдесят лет. Чего только в них не было — и эшафот, и сумасшествие, и величие живого классика — властителя дум, и горькие слёзы на коленях... горькие слёзы на коленях перед чудотворной иконой Казанской Божьей Матери в Казанском Соборе...
Последнее о чём он мечтал — успеть закончить «Братьев Карамазовых», что он считал главным трудом жизни. Не закончив этот труд, он не имел право уходить. «Книга о богохульстве и опровержении его», как сам определил её автор. В ней Достоевский пытался «решить вопрос о человеке», «разгадать тайну» человека, что, по Достоевскому, означало «решить вопрос о Боге». Как никто и никогда Достоевский показал в ней извечную борьбу Божественного и дьявольского в человеческой душе. Сейчас общепринято, что «эта книга один из самых глубоких опытов отражения христианского сознания».
И он пересилил город, пересилил смерть: может быть, впервые они были бессильны противостоять человеку с их петлёй на шее! И закончил роман. И как написал! Как бешено написал, словно буря рвалась из писателя на страницы! Как мощно написал, словно цунами, заглатывает каждого, кто его читает!
Как-то, лет семь назад, возле могилы писателя на Тихвинском кладбище Александра-Невской Лавры, экскурсовод поведала вот такую маленькую, но очень сильную, очень проникновенную историю: «Иностранцы идут толпами к могиле Фёдора Михайловича. Многие специально приезжают со всех концов Света только чтобы побывать на ней. Они с ним разговаривают, глядя на его бюст, читают его произведения, а ещё оставляют свои записки. И вот однажды я наводила порядок на могиле и как-то машинально открыла одну из записок. И прочитала. А в ней было написано следующее: «Я из США и приехала специально, чтобы поклониться Вам, и сказать Вам спасибо. Я долгое время была несчастным человеком. И абсолютно не верила в Бога. Однажды, мне попалась Ваша книга «Братья Карамазовы». Прочитав её, я полностью изменила своё отношение к Божьей вере: я стала ревностной православной христианкой. И полюбила людей, человека. Сейчас у меня семья, дети, любовь. Спасибо Вам!» — Комментарии, я думаю, здесь излишни!» — закончила экскурсовод...
Действительно, роман велик! Он велик своими словами, своими чувствами, своей жизнью. Как в нём написано, к примеру, о любви и не только к женщине, но и о любви вообще к человеку! А к женщине... Как в нём показана сумасшедшая, необъяснимая любовь отца и сына к Грушеньке. Любовь... сумасшедшая, нечеловеческая любовь, которая и стала причиной сыновней и отцовской ненависти друг к другу, граничащей с великим грехом отцеубийства! Но только граничащей, чему не поверили, всё же, люди. Не поверили... Жаль... А как в нём раскрыты сущности человеческой натуры, как написано об её содержании, силе и бессилии! А какие слова о Вере, Иисусе, Аде, Смерти...
Роман велик, могуч, вечен! Приведу хоть немножко нетленных слов из этого романа, к примеру, слова старца Зосима: «...Ибо знайте, милые, что каждый единый из нас виновен за всех и за вся на земле несомненно, не только по общей мировой вине, а единолично каждый за всех людей и за всякого человека на сей земле...» Или его слова о бессилии человека: «...Копит уединённо богатство и думает: сколь силён я теперь и сколь обеспечен, а и не знает безумный, что чем более копит, тем более погружается в самоубийственное бессилие. Ибо привык надеяться на себя одного и от целого отделился единицей, приучил свою душу не верить в людскую помощь, в людей и человечество, и только и терпит того, что пропадут его деньги и приобретённые им права его. Повсеместно ныне ум человеческий начинает насмешливо не понимать, что истинное обеспечение лица состоит в не личном уединённом его усилии, а в людской общей целостности. Но непременно будет так, что придёт срок и сему страшному уединению, и поймут все разом, как неестественно отделились один от другого. ...и удивятся тому, что так долго сидели во тьме, а света не видели. Тогда и явится знамение сына человеческого на небеси...» Или слова его об Аде: «...если б и был пламень материальный, то воистину обрадовались бы ему, ибо, мечтаю так, в мучении материальном хоть на миг позабылась бы ими страшнейшая сего мука духовная. Да и отнять у них эту муку духовную невозможно, ибо мучение сие не внешнее, а внутри их. А если б и возможно было отнять, то, мыслю, стали бы оттого ещё горше несчастными. Ибо хоть и простили бы их праведные из рая, созерцая муки их, и призвали бы их к себе, любя бесконечно, но тем самым им ещё более бы приумножили мук, ибо возбудили бы в них ещё сильнее пламень жажды ответной, деятельной и благодарной любви, которая уже невозможна...» — Всё показано здесь нам: что должно быть у нас... что есть у нас... что будет со всеми сломленными душами...
Вот, всего лишь несколько слов, а словно свет божий пролился на землю и стало на самом деле светлей. Это так смогли Достоевский и город. Это только в этом городе так он смог прояснить себя и прояснить в какой-то степени всех остальных, всех нас, только надо самим хотеть проясниться его светом, самим стремиться к нему. Прояснили нас Достоевский и этот город напоследок. Прояснили... Проясняйтесь же, люди...
Как такой труд не мог успеть закончить? Да все светлые силы помогли! И город помог. И закончен роман в ноябре 1880 года. И писать сразу ослаб, затих (организм-то уже давно сдался, в отличии от сознания и воли, — уже давно был мёртв!). И тогда затянулась петля. И писатель умер через два месяца после публикации романа. И началось бессмертие...



Чайковский


Кстати, на том же Тихвинском кладбище и могила Петра Ильича Чайковского, к которой также стремятся толпы иностранцев со всего мира (в отличие от наших граждан, которые ни к могиле Чайковского, ни к могиле Достоевского, ни к могилам других великих русских творцов, к примеру, Михаила Глинки, Николая Карамзина, Ивана Шишкина, Ивана Крылова… совсем не стремятся — странно, конечно, хотя может и нет здесь ничего странного, учитывая наш современный жалкий культурный уровень, тем более, что надо ещё платить за вход на кладбище — деньги за то, чтобы почтить память великих сынов Отчизны, сказать «спасибо» им, поклониться им, прикоснуться к их надгробьям — деньги, деньги, деньги… везде одни только чёртовы деньги видят сломленные души этого города — слова Зосимы они не знают и не стремятся узнать — не стремятся проясниться, ну, потому они и сломленные, ничтожные — в познании Истины главное их ничтожество!).
Чайковский Пётр Ильич нигде больше не испытывал столько мучений, как в Петербурге. Он всегда бежал из него, начиная с самых малых годков, когда только очутился в нём, покинув благословенный Воткинск вместе с его радужным покоем, друзьями, любимой гувернанткой Фанни Дюрбах, детством. Да, в Питере уже не было у него никогда ни детства, ни покоя, ни друзей, ни любви, ни счастья. Не было ничего, кроме испытаний...
Вот как вспоминает брат Петра Ильича Модест Ильич Чайковский: «В первых числах ноября 1848 года приехали в Петербург и поселились на Васильевском острове... Для Петра здесь начались настоящие испытания: безучастные учителя пансиона Шмеллинга, в который он поступил..., орава мальчишек, встретивших их (братьев — пояснение моё), как новичков... с оплеухами и подзатыльниками..., разгар учебного сезона, потому пришлось нагонять пройденный другими курс наук, а вследствие этого заниматься чрезмерно много... К тому же серьёзно пришлось заниматься музыкой с учителем, пианистом господином Филипповым...» А вот как писала мать Александра Андреевна: «Дети уже не те, что были в Воткинске, свежесть и весёлость их исчезла... Пьер (Пётр — пояснение моё)... стал очень нетерпелив, и на каждое сказанное ему не по вкусу слово — слёзы уже тут, и ответ готов» И снова Модест Ильич: «К переутомлению от занятий надо добавить утомление от наплыва сильных художественных впечатлений... В результате расстройство физическое выразилось не только в худобе и бледности, но и в частых заболеваниях. Петя сделался раздражительным, капризным, нервным...»
Читая письма маленького Пети в тот период, просто физически ощущаешь его тоску по милому Воткинску: «...хочу уверить себя, что моё пребывание в Петербурге — это сон, я желаю проснуться в Воткинске...»
С возрастом испытания города только усиливались: одиночество, страхи, тоска — стали преследовать будущего композитора с ранних лет — город бессердечно, словно с упоением истязал юную, столь чуткую душу.
Изощрённым испытанием города был и неверно выбранный путь: Пётр Ильич ослеплёно пошёл по юридической стези, совсем не в должной мере относясь к своему жизненному назначению, — к музыке. Учась в училище правоведения, по словам Пети, он только и мог делать, что втихомолку плакать. Даже строгое начальство училища обратили внимание на эту «неутешную тоску ребёнка». Но мрачный город, жестокий казарменный режим училища, телесные наказания (хотя Петя никогда не подвергался телесным наказаниям, но присутствовать при экзекуциях ему приходилось — каково это было для впечатлительного ребёнка и какое отвращение он испытывал при этом можно только представить!), карцер, одиночество, отсутствие рядом родителей, друзей, внимания и такой необходимой ласки — всё это только усиливало страдания ребёнка. Наконец, смерть матери от холеры, когда Петру было всего четырнадцать лет...
И только музыка его спасала. Его соученик А.Михайлов вспоминал: «Всегда задумчивый, чем-то озабоченный, с лёгкой обворожительной улыбкой появлялся он среди нас в курточке с засученными рукавами и целые часы проводил за роялем в музыкальной комнате. Играл он превосходно...»
Об этом же вспоминал позже известный поэт А.Апухтин в стихотворении, посвящённом Чайковскому:

Ты помнишь, как, забившись в «музыкальной»,
Забыв училище и мир,
Мечтали мы о славе идеальной,
Искусство было наш кумир...
И жизнь для нас была обвеяна мечтами...

Испытания продолжались: после окончания училища — ненавистная однообразием и нелюбовью служба чиновником: «Из меня сделали чиновника, да и то плохого...» — грустно говорил Чайковский.
Наконец, осознание своей ошибки и безудержные, отчаянные стремления к мечте: посещение классов Русского музыкального общества, упорные занятия с первоклассными учителями Николаем Ивановичем Зарембой и Антоном Григорьевичем Рубинштейном, и, как следствие, превращение светского юноши в серьёзного музыканта и труженика.
И учёба в первой плеяде студентов в только что открывшейся консерватории, создателем которой был боготворимый Чайковским Антон Григорьевич Рубинштейн. 10 сентября 1862 года Пётр Ильич писал сестре: «Я поступил во вновь открывшуюся Консерваторию... и теперь решительно убедился, что рано или поздно, но я променяю службу на музыку. Не подумай, что я воображаю сделаться великим артистом, — я просто хочу только делать то, к чему меня влечёт призвание; буду ли я знаменитый композитор или бедный учитель, — но совесть моя будет спокойна, и я не буду иметь тяжкого права роптать на судьбу и на людей...»
И, воплотив свою мечту, — став композитором, — всё равно бежал и возвращался в этот город, бежал и возвращался... Возвращался и возвращался за его внушениями, поучениями, битьём, за его подпиткой, кормом, зарядом. Вот уж действительно петля этого города была на его шее с самого детства! «Жалеть прошедшее и надеяться на будущее, никогда не удовлетворяясь настоящим, — вот в чём проходит вся моя жизнь...» — писал Пётр Ильич на пороге своей славы.
Но самое печальное, что он абсолютно не мог в Питере писать музыку, а ведь известно, что лишь в работе он жил, во всё же остальное время он страдал одиночеством, мучился всевозможными страхами, главным из которых был панический страх смерти, истязал себя самоедством, неуверенностью, вечной депрессией — и только музыка его спасала! Вот, к примеру, как пишет Лидия Михайловна Конисская в книге «Чайковский в Петербурге»: «Работать в Петербурге, т. е. писать музыку, было совершенно невозможно. Даже если сам он никуда не пойдёт и останется дома — придут к нему и по делу, и просто так, чтобы увидеть, поговорить...»
Потому, еле уладив театральные дела каждый раз на пределе своих физических и духовных сил, побывав на премьере своих произведений, повстречавшись с братьями и родственниками, он всегда стремился поскорее вырваться из этого города в тишину, чтобы успокоиться, отдохнуть, сосредоточиться, прислушаться к себе и к окружению, и чтобы снова, наконец, начать работать — чтобы начать жить!
«...Ещё одну томительную неделю провёл Пётр Ильич В Петербурге — в октябре 1870 года перед отъездом за границу, — пишет Конисская. — Он так устал на этот раз от пребывания в столице, что не нашёл в себе силы съездить в Москву на премьеру своей Первой сонаты, написанной им на Украине...»
После смерти отца композитора, автор пишет: «...Постепенно, как обычно во время пребывания в Петербурге, жизнь Петра Ильича становится беспокойной и суетливой...» И далее мы читаем из дневника композитора: «...иду гулять... перехожу по мосткам Неву по направлению домика Петра Великого. Ветер дует немилосердно, мороз порядочный, небо серо. У Спасителя застаю молебен. Молящиеся женщины, запах ладана, чтение Евангелия — всё это вливает в мою душу несколько спокойствия...»
И ничего ему не мило в этом городе, даже овации, цветы: «...о боже, до чего я устал...» — восклицает он в дневнике после авторского вечера. И далее: «Жизнь моя здесь положительно ужасна! Нет никакой возможности хоть на полчаса быть одному... Один вечный туман и отсутствие солнца чего стоит! В ту минуту, как я вам пишу (11 часов утра), у меня на столе стоят две свечи, несмотря на находящееся вблизи меня окно». Лидия Михайловна на счёт туманов поясняет: «Об этих... туманах вспоминали многие современники Чайковского. Наталья Ипполитовна Чайковская-Алексеева говорила, что в конце прошлого века (естественно, девятнадцатого века — пояснение моё) в Петербурге её поразили страшные густые и жёлтые туманы, продолжавшиеся по нескольку дней»
«Петербург производит в настоящее время самое давящее, тоскливое действие на душу, — взволнованно сетовал Чайковский осенью 1878 года. — Во-первых, погода ужасная, туман, бесконечный дождь, сырость. Во-вторых, встречаемые на каждом шагу казачьи разъезды, напоминающие осадное положение; в-третьих, возвращающиеся после позорного мира войска, — всё это раздражает и наводит тоску. Мы переживаем ужасное время...»
Конечно, отношение к городу у великого композитора формировалось не только погодой, пейзажами, атмосферой, репетициями, концертами, встречами, цветами и овациями, но и «совершенно оторопевшим правительством», и «несчастной сумасшедшей молодёжью», и совершенно непонятным, ужасным бракосочетанием с бывшей студенткой Московской консерватории Антониной Ивановной Милюковой, и дружбой по переписке с почитательницей его таланта миллионершей Надеждой Филаретовной фон Мекк, которую Чайковский так никогда и не увидел, но посвятил ей несколько своих произведений, и, конечно, общением со сломленными душами — столичным чиновничеством, с которым Петру Ильичу приходилось каждый раз «потом и кровью» улаживать свои авторские и концертные дела. В одних из декабрьских дней 1880 года он пишет: «...Я дал себе слово никогда больше не писать опер для петербургской сцены. ...Начальство — чиновники делают всё, чтобы помешать успеху... Возмутительно гадко! Хочется бежать куда-нибудь подальше из этого проклятого города, где царит чиновничье самоуправство!»
И ещё самым мучительным, самым греховным испытанием, которое устроил ему город, от которого композитор и презирал себя, и ненавидел, но ничего не в силах был изменить — петля мёртвой хваткой висела на его горле...
Но как бы сложно не складывались отношения композитора с городом, справедливости ради надо отметить, что именно в этом городе, а ни в каком более другом, он не находил столько любви слушателей: «Хотя я очень устаю и утомляюсь в Петербурге, — писал Чайковский в конце 1885 года в письме к Н.Ф. фон Мекк, — но не могу не сказать, что меня трогает глубокое сочувствие, которое я встречаю здесь повсюду... Приписываю это тому, что мою музыку здесь очень любят, и это, конечно, глубоко радует меня...»
Последний концерт в этом городе с участием Петра Ильича состоялся 16 октября 1893 года в Дворянском собрании (ныне Большой зал филармонии имени Д.Д.Шостаковича). «Весь музыкальный Петербург приветствовал своего любимца» — писал один из рецензентов. Была премьера Шестой симфонии. Вот что пишет Лидия Михайловна: «Сегодня мы чувствуем эту музыку всем сердцем... Современникам же композитора было трудно оценить страстный гуманизм, философскую глубину, трагедийность симфонии. Слишком много неожиданного, непривычного услышали люди, сидящие в зале: и первые звуки симфонии, возникающие откуда-то издалека, из глубокой тишины, почти неотделимые от неё, и такой необычный пятидольный вальс второй части, и тревожное, беспокойное скерцо третьей... и, наконец, вместо привычного для всех симфоний энергичного финала в быстром темпе — потрясающее своим трагизмом Adagio Lamentoso (обозначение темпа — медленно, горестно (итал.) — пояснение моё), с горестными восклицаниями, сетующими на страшную непоправимость чьей-то беды.
Но вот скорбные размышления и жалобы становятся всё тише, звуки затихают, уходят всё дальше, в тишину, в небытие...
Всё смолкло. Публика продолжала сидеть в оцепенении.
Чайковский опустил руки и некоторое время стоял спиной к залу. Там всё ещё было очень тихо. Он поклонился оркестру, и только тогда, но не сразу, недружно раздались аплодисменты... Его вызывали много раз, подносили лавровые венки.
Оркестр уже ушёл. Погасли часть люстр, а публика всё не хотела отпускать своего любимого композитора, с которым она, не зная того, прощалась навсегда...»
Ещё до премьеры Чайковский жаловался из-за границы брату Анатолию и племяннику Владимиру Давыдову «на безумную, не поддающуюся никакому описанию тоску» И прибавлял: «В моей новой симфонии есть одно место, которое, кажется, хорошо её выражает...» — Тоска! Извечная тоска...
Но сколько же их — этих мест — в его Шестой симфонии, «выражающих самые глубокие человеческие чувства — смертельную тоску, надежду, любовь, волнение, смятение и тревогу, и снова отчаяние, и горе! Кажется, — восклицает Лидия Михайловна, — слушать такое надо не ушами, а сердцем...»
«Она не что иное, — писал о Шестой симфонии В.В.Стасов, — как страшный вопль отчаяния и безнадёжности, как будто говорящий мелодию своего финала: «Ах, зачем на свете жил я!..» (Как это созвучно с предсмертными словами о Петербурге Николая Алексеевича Некрасова!) И далее критик продолжает: «...Настроение этой симфонии страшное и мучительное, она заставляет слушателя испытывать горькое сострадание к человеку и художнику, которому пришлось на своём веку испытать те ужасные душевные муки, которые здесь выражены и которых причины нам неведомы.
Но эта симфония есть высшее, несравненнейшее создание Чайковского...»
«Трагическим документом эпохи» назвал Шестую симфонию академик Б.В.Асафьев. Академик пишет: «...Когда же в конце жизни он геройски собрал свои силы, чтобы выявить, наконец, в музыке то лично трагическое, что не давало покоя ему всю жизнь, он создал «Пиковую даму» и Шестую симфонию, от которых и сейчас становится страшно... Повторяю, Шестая симфония — вершина завоеваний русской музыки..., потому что нет более трагически сильного произведения, в котором так обнажилась бы трагедия чуткой, творчески одарённой личности...»
Легенда гласит (скорее всего А.В.Панаева пересказала разговор композитора со своей двоюродной сестрой Анной Петровной Мерклинг, когда он провожал её после премьеры Шестой симфонии): «После концерта Пётр Ильич провожал двоюродную сестру. Шли пешком. Композитор спросил её, поняла ли она, что он хотел сказать симфонией. Она ответила, что, кажется, он написал в ней свою жизнь.
— Да, ты угадала. Первая часть — детство и смутное стремление к музыке. Вторая — молодость и светская весёлая жизнь. Третья — жизненная борьба и достижение славы. Ну а последняя — это De profundis (молитва об умершем — примечание моё), чем все кончаем, но для меня это ещё далеко, я чувствую в себе столько энергии, столько творческих сил; я знаю, что теперь создам много, много хорошего и лучшего, чем до сих пор...» — Эти слова выглядят слишком наивно, скорее всего, Пётр Ильич упрощал, подыгрывал своей молодой племяннице.
Гораздо полнее и серьёзнее программу Шестой симфонии описал брат композитора Модест Ильич Чайковский в письме к чешскому музыковеду Р.Ботке в 1907 году: «...Первая часть — его жизнь, сочетание страданий, душевных мук с непреодолимым томлением по Великому и Возвышенному; с одной стороны, борьбу со страхом смерти, с другой — божественную радость и преклонение перед Прекрасным, перед Истиной, Добром, всем, что сулит нам вечность и небесное милосердие...
Вторая — радость его жизни, которая не может сравниться с преходящими, мимолётными радостями..., радость, музыкально выраженную необыкновенным пятидольным размером...
Третья свидетельствует об истории его развития как музыканта. Это не что иное, как шалость, игра... до двадцатилетнего возраста, но потом всё это делается серьёзнее и кончается достижением мировой славы. Её и выражает триумфальный марш в конце...
Четвёртая — состояние его души в последние годы жизни — горькие разочарования и глубокие страдания. Он приходит к мысли, что слова его как художника преходящи, что сам он не в состоянии побороть свой ужас перед вечным Ничто, тем Ничто, где всему, что он любил и что он в течение всей жизни считал вечным, угрожает бренность...»
«...но для меня это ещё далеко, я чувствую в себе столько энергии, столько творческих сил; я знаю, что теперь создам много, много хорошего и лучшего...» И ему единственно лишь был нужен стакан волы! Лишь стакан воды...
Но его соавтор думал иначе. Да, он дал композитору этот стакан сырой воды, но не дал больше «создать много хорошего и лучшего» — затянул петлю в три часа утра 25 октября 1893 года — через девять дней после премьеры Шестой симфонии.
И кончилась жизнь великого композитора в возрасте пятидесяти трёх лет. И началось бессмертие...



Бессмертие


Цели чего-то доказать этими записками я не ставил изначально. Я просто на документальных примерах хотел показать главное в петербургских судьбах русских творцов: этот город много даёт страданий истинным творцам, а они гораздо важнее для них, чем сытость и спокойствие, даже необходимы им, ведь этими страданиями город приводит творцов практически вплотную к Истине.
Перефразируя стихи Александра Сергеевича Пушкина, можно сказать, что этот город, как Могучий Ветер, гоняющий, бросающий и терзающий море людских душ, и главным образом, до конца несломленных душ:

Питер, Питер... ты могуч...
Ты терзаешь море душ...

Да, этот город сполна награждает своих любимцев, своих избранников, своих истинных творцов страданиями. Награждал и награждает. И слава богу! Иначе не было бы у нас ни Гоголя, ни Достоевского, ни Чайковского, ни Некрасова... и ни Пушкина тоже, и ни Ломоносова, ни Менделеева, ни Карла Брюллова, ни Рахманинова, ни Репина, ни Чехова, ни Блока, ни Есенина, ни Шостаковича, ни Прокофьева, ни Иосифа Бродского... — никого.
Этот город много даёт самых изощрённых страданий творцам — много даёт особенных, только ему свойственных испытаний, которые я образно называю его ПЕТЛЁЙ. Он набрасывает свою петлю, затягивает, и затянув её в какой-то момент уже почти вконец, обеспечивает тем самым своему избраннику самое близкое, какое только возможно для смертных, приближение к Истине...
Судьба оказаться в этом великом городе. Судьба оказаться в его петле. И только избранным творцам судьба пережить самое главное, самое изощрённое и последнее его испытание, после которого открывается Что-то, то самое, что Гоголь описал во втором томе «Мёртвых душ» (но мы, к сожалению, этого уже никогда не прочитаем), что узрел на смертном одре Некрасов и попытался запечатлеть в своих «Последних песнях», что Достоевский успел вложить в «Братьев Карамазовых», что Чайковский с надрывом пропел нам в своей Шестой симфонии...
Судьба жить и творить в этом городе. Судьба быть избранным им. Судьба почти вплотную приблизиться к Истине. Судьба открыть это Что-то, а значит, судьба войти в БЕССМЕРТИЕ.
Судьба... Питер... Петля... Истина... Бессмертие...

Санкт-Петербург, 21.03.2017

© Copyright: Константин Измайлов. Дата опубликования: 21.03.2017.

 
 

Оценка читателей

Добавить комментарийДобавить комментарий
Международная Федерация Русскоязычных Писателей - International Federation of Russian-speaking Writers
осталось 2000 символов
Ваш комментарий:

Благодарим за Ваше участие!
Благодарим Вас!

Ваш комментарий добавлен.
Для опубликования комментария, введите, пожалуйста, пароль. Если у Вас его пока нет - Зарегистрируйтесь 

Для опубликования комментария, введите, пожалуйста, пароль. E-mail: Забыли пароль?
Пароль:
Проверяем пароль

Пожалуйста подождите...
Регистрация

Ваше имя:     Фамилия:

Ваш e-mail:  [ В комментариях не отображается ]


Пожалуйста, выберите пароль:

Подтвердите пароль:




Регистрация состоялась!

Для ее подтверждения и активации, пожалуйста, введите код подтверждения, уже отправленный на ваш е-mail:


© Interpressfact, МФРП-IFRW 2007. Международная Федерация русскоязычных писателей (МФРП) - International Federation of Russian-speaking Writers (IFRW).