Международная Федерация русскоязычных писателей (МФРП)

 - 

International Federation of Russian-speaking Writers (IFRW)

Registration No 6034676. London. Budapest
МФРП / IFRW - Международная Федерация Русскоязычных ПисателейМеждународная Федерация Русскоязычных Писателей


Сегодня: 25 сентября 2020.:
Константин Измайлов

Рассказики бабы Фени

ИЗМАЙЛОВ КОНСТАНТИН ИГОРЕВИЧ





РАССКАЗИКИ БАБЫ ФЕНИ




Баба Феня сядет за круглый стол под жёлтый абажур. Прихватит волосы гребнем на затылке. Утрёт двумя пальцами — указательным и большим — рот. Вздохнёт с содроганием — «Ох-ох-ох...» И начнёт рассказывать...




СИРОТА


Я с шестнадцатого году. Отца помню, а матери нет. Отец революционером у меня был. В Гражданскую-то войну в кавалерии служил. Я до колен ему была, круглая, да кудрявая. Он меня «грибочком» звал. Прискачет к дому-то, спрыгнет с коня и кричит мне: «Айда, грибочек, покатаю!» А я вцеплюсь за голенище-то его, голову задиру вверх, — «тятька, тятька!» — кричу ему. А он как поднимет меня выше головы, ажно дух захватывало, посадит на коня-то и катат меня. А я высоко сижу на коне папкином, далеко гляжу! Ох, как мне интересно! А кругом всё леса, да горы! Да небо голубое-голубое! Да солнце золотое-золотое! И папка рядом идёт большой, да сильнай! И придерживат меня...
В ремнях всего помню, в сапогах начищенных гуталином, запах-то этот с детства запомнила, в галифе, с саблей кривой с одной стороны, портупеей — с другой, на вороном коне! И сам был смуглай, как ворон с чёрными усищами. Мужественнай был у меня отец-то, настоящий богатырь! Вот так и стоит перед глазами всю жись — лихой красный командир! За белыми бандами по горам, да по лесам охотился. Они его и зарубили...
С пяти лет осталась одна одинёшенька на белом свете. Ох-ох-ох, не дай бог... Росла сиротой у чужих людей. Родной кровинушки рядом не было. Одна была, как в поле обсевыш. Материнской ласки не знала. А отца в четыре ли года или в пять ли лет изрубленного увидала.
«Тятька, тятька! — кричу. — Тятька мой!»
Подбежала к ему, кричу ему, а он не откликатся, лежит на телеге белый весь и холодный как снег с красными потёками на шее и груди.
«Тятька, Тятька, ты пошто лежишь-то, не встаёшь?» — И тереблю его за рукав-то. А он не двигатся...
Оторвали меня от его и держат — не пускат к ему. А мне обидно, что к отцу-то не пускат, ведь мой отец-то, никого ведь у меня больше нет в целом свете, не к кому ведь мне больше рваться-то. Вырываюсь со всех сил, реву во весь голос, кричу: «Тятька, тятька, ты пошто молчишь-то?» — И рвусь к ему, а меня не пускат. А потом уж и в землю сыру зарыли...
Может, и говорил откуда он родом, где его родственники, да я маленькой была, не понимала. Осталась одна, как лоскуток оторванный: ни крова родного, ни родственников каких, даже маломальских — никого!
Приютили меня люди добрые. Но ни с кем не сближалась...
Так одинокой совой и росла рядом с чужими людьми в чужих углах, только могилка отца и была родной...
Вот так с малых лет и узнала жись! И мечтала я только о доме своём, да о семье большой, чтоб люди родные рядом были: больно тяжело одной-то было. А больше ни о чём не мечтала...



МУЖ


Мужчинам я нравилась. Все замуж звали, а сблизилась только с одним офицером, Николаем Петровичем. Самый видный был мужчина в районе! Сам-то он Вятский оказался, а после офицерского училища его в наш Белокатайский район направили служить. Часть их недалеко от Сосновки стояла, потому не раз виделись с им.
Девкой-то я красивая была — красивей теперешних вертихвосток: в теле была, ладная вся, гладкая, волосы чёрные-чёрные были, как смола, да густые-густые — гребень ломался! Я их с маслом расчёсывала. А длинные какие — до самого пояса! Я их в косу заплетала. А коса была толщиной вот с мою руку!
Не глупая была: глупости-то не с чего было взяться! И никак все: всегда сама по-себе, ни к кому не лезла, ни к кому не напрашивалась — с малых лет приучила себя к достоинству и этикету. Отец-то у меня не простой был: внушил мне сызмальства знать себе цену. При мне ни один мужик не смел похабного слова сказать, потому как сразу могла по губам как следует отходить! Кулак вот так выставлю перед его хайлом и предупреждаю:
— Вот, видишь, — говорю, — кулак? Ещё одно похабное слово скажешь, губошлёп немытый, по губам своим поганым получишь — у меня короткий с тобой разговор!
— Ох, Фенька, — отвечали, — умеешь ты отвадить! — И бегом от меня. А я ему вдогонку ещё кулаком трясу.
Да, боялись меня всякие шаромыги. Некоторые даже стороной обходили. А я их и не замечала вовсе.
Самостоятельной была — жизнь-то научила! Зря-то языком не мела и не сплетничала с товарками. Семечки эти проклятые не лузгала на лавочках...
Вот я какая была! Одним словом, серьёзной была девка, не то что сейчас молодухи — изнеженные, да избалованные! Я нежности-то не знала и баловать меня было некому. Вот потому Николай Петрович и предложил мне замуж, ведь не глупый был мужчина — офицер, культурнай, городской, с образованием, ни какой-нибудь пустозвон с нестираными портками! И красивым был. Но красота-то мужская у его была — суровая, благородная. Мне все товарки завидовали. А я не торопилась соглашаться, ещё подумала: не жалеет ли он меня? — мне ведь его жалость ни к чему была! А как поняла, что любит, расписались. Выделили нам отдельное жильё в офицерском бараке.
Вскоре Римму родила, а через три года отца твоего...



ПРЕСЛЕДОВАНИЕ


Когда рожать-то твоего отца в Сосновку вёз меня Николай Петрович за телегой волки бежали. Да много! Целая стая! Да злые, бесы лесные, голодные, зима ведь. Рычат, у всех пасти открыты, да глаза кровью налиты.
«Оу-ой! — думаю. — Вот угораздило, нечистый дух!»
А волки уж вровень с телегой демонами чёрными летят над снегом, того и гляди, запрыгнут на телегу. Одного муж плёткой по самой пасти как хлестанёт, а тот чуть плётку из рук не вырвал клыками-то!
«Коля, — кричу ему, — ты пошто сидишь-то, язвите тебя? Вставай давай, да гони лошадь-то, пропадём ведь, не-то!» — А сама перед пузом кулаки держу наготове, чтоб если прыгнет на меня чёрт зубастый, так сразу ему по носу дать!
Николай осознал, что дело-то серьёзное. Кричит мне не своим голосом: «Держись, Феня!» — А сам вскочил на ноги-то, тулуп с шапкой скинул и айда со всей силы стегать коня. Да как закричит: «А-ну, залётный мой, гони! Гони родимый! Жену везём рожать!» — Шибко понеслись тогда!
Метель к вечеру поднялась, но слава Царице Небесной, дорогу не замело, а-то завязли бы в снегу-то или сбились бы и точно пропали бы тогда. Помню, уж стемнело. Глаза у волков горят. Пасти клыкастые на расстоянии вытянутой руки. Слышу, как зубы лязгат. Испугалась сильно, но не растерялась: молиться стала Царице Небесной, да больше за коня, чтоб не пал, да в снегу не завяз, да чтоб телега не перевернулась, а-то сразу бы волкам в пасти попали!
Ох, страшно было, не передать словами. А я больше за коня молилась, за коня — надежду нашу, чтоб вынес, родимай...
До самой деревни оне нас преследовали, черти! Кулаки у пуза наготове так и держала. А когда уж огни замаячили, собачий лай послышался, тогда оне и отстали — кулаки разжала...
После такого и рожать было не страшно, ведь Господь сохранил ребёнка. Значит, поняла, всё будет хорошо...



КРЕСТИНЫ


В храме Михаила Архангела в Новобелокатае крестили младенцем отца-то твоего. На шестой ли или на семой день... Ещё и имени у его не было.
Отец Георгий, помню, больно представительным был: с длинай бородой, окладистой такой, да пышнай какой, да с басом густым и сам-то весь степеннай такой...
Вот он спрашиват нас:
— Как сына-то нарекли?
А мы с мужем руки разводим. Тогда он и говорит:
— Значит, Игорем будет — в честь Великого русского князя! — И окунат его в купель со словами: — Крещается раб Божий Игорь во имя Отца и Сына и Святого Духа...



БУДНИ


Мужа на службу рано утром провожу и бегом в столовую пока дети спят. Всю столовую намою, картошки начищу целый котёл. Поставлю суп варить. И бегом обратно. А дома дети уже проснутся. Римке уж годика четыре было. Всё понимала и помогала мне. Вот проснётся Игорёк, она сядет рядом и песенки ему поёт, чтоб не плакал. Он улыбатся ей, ручками хлопат...
Прибегу, накормлю их, замочу бельё, накажу дочке смотреть за братиком и обратно на работу.
Готовили на сотню ртов! Пятиведёрные котлы одна полные ворочала, во как! — молодая была, сильная. Это сейчас руки, да ноги болят, а тогда меры в работе не знала. Вот и изломалась вся...
Накормлю всех, да домой бегу. А дома дети ждут меня: сядут у двери и ножками болтат. Римка ему что-то рассказыват, а он слушат, глазки таращит на неё, щёчки надуват.
Прибегу. Они радуются. Римка подбежит, обнимет за подол, а он кричит мне что-то по своему, ручками машет. Сползёт на пол и на коленках паучком ко мне. Да больно живо! Обниму их, но некогда было целоваться-то. Накормлю, да спасть уложу. Быстро уснут сытые, носами засопят, зачмокают. А я время зря не теряю: дров принесу, очаг затоплю, варить поставлю, в хате приберусь, бельё выполощу, развешу сушиться. И бегом обратно...
Один раз забегаю домой, гляжу — оу-ой! — а Игорь-то ко мне топат на ножках! «Оу-ой! Вот так солдатик у нас!» — всплеснула руками. А он улыбатся мне, кулачки сжал и машет руками, вроде как марширует. Видать, подсмотрел у солдат-то, запомнил. И шагат ко мне: топ-топ, топ-топ, как оловянный солдатик! А Римка кричит: «Мама, мама, смотри, Игорь-то на ножках идёт!»
Подхватила я его, обняла, говорю: «Солдатик ты мой...»
Ещё и года не было отец твой пошёл. А вскоре и танцевать стал. Вечером поставим его посреди комнаты и давай с Николаем в ладоши хлопать, да песни петь:

Хрен, да огурец
Мне продал купец —
Огурец гнилой,
Хрен зато большой!

Он постоит, посмотрит на нас и начнёт танцевать: ручкой махнёт, ножкой притопнет, вначале одной, потом другой, головой качнёт вот так, потом ножкой топнет одной, потом другой — топ-притоп-топ-топ, топ-притоп-топ-топ! А мы с Николаем поём, да хлопам ему:

Ах, ах, ах —
Курица в кустах!
Ух, ух, ух —
А на ей петух!..

А Игорёк пляшат, хот ещё и стоял-то не твёрдо: то в одну сторону наклонится, то в другую, ручками машет, головкой качат, ножками топат, как петушок! И всё ведь старатся в ритм делать — топ-топ-топ, топ-притоп-топ-топ, топ-топ-топ, топ-притоп-топ-топ! Ещё ведь и годика не было, а ритм уже чувствовал! А с им и Римка начнёт танцевать — закружит вокруг его курочкой...
Что он, что она сызмальства уже музыкальными были!
Да, весёлое было время — молодое...



ЗА СМОЛЬЁМ


Как-то зимой поехали с мужем в лес за смольём. А я месяце на восьмом была Юркой. Когда чуть отъехали от части, муж распряг коня и поскакал вглубь леса верхом, а меня оставил на телеге дожидаться. Сказал, что скоро вернётся.
Вот лежу. Смеркатся уж. Мужа всё нет. Вдруг почуяла — что-то неладное. Обернулась, гляжу — оу-ой! — а из леса волки бегут к телеге!
«Вот нечистый дух!» — думаю. И с испугу-то сознание потеряла. Потом очнулась, гляжу — ах, Царица Небесная! — а волки-то вокруг телеги стоят и на меня зырят, да рычат, а близко ко мне не подходят, только носы свои широкие ко мне тянут — принюхиваются. Я с испугу-то снова в обморок чуть не упала. Затрясло всю. Холодом всю окатило. Говорю им еле-еле:
— Не трогайте меня, я же беременная! — А сама уж с жизнью прощаюсь.
Всех вспомнила в миг: и детей, и отца, и Николая... Вся жись пронеслась в миг перед глазами...
Самый-то большой из их, чёрный такой, головастый, да гривастый такой, видать, вожак, посмотрел мне в глаза внимательно и вдруг рычать перестал. А за им и все перестали. И пасти закрыли. Только глядят на меня. А я тоже в глаза вожаку стала смотреть. И молить его стала, чтоб не трогал. Да молитву Царице Небесной стала читать...
Вдруг вожак остальным что-то рявкнул и убежал. Волки носами поводили ещё в мою сторону, потоптались ещё на месте и за им следом!
Вот так! — волки беременных не трогат. Даже голодными...
А когда вернулся Николай-то, глянул на меня и обомлел, видать, вид-то у меня был страшнай:
— Феня, что с тобой?
А я ему: так и так, говорю, если бы не беременная была, одни бы косточки мои нашёл бы сейчас! Он тут в миг и сам побелел. И больше мне ни слова не сказал до самого дома. Впряг коня, сел рядом, обнял меня и покатили молча домой. А я всю дорогу-то ехала и Царицу Небесную благодарила...
С того дня у меня седой волос и появился...



ПРОВОДЫ НАВСЕГДА


Когда Юрку родила дали нам дом в Сосновке. Много картошки насадили в том годе. Думала, вот у меня и дом теперь свой, о котором мечтала и семья у меня большая, о которой мечтала. Слава Богу! Вот теперь, думала, заживём! Но не суждено было — война началась. Муж-то сразу засобирался.
— Ухожу, Феня, — говорит. — Скоро вернусь: война-то, — говорит, — не долгой будет, мы германца-то, — говорит, — сильней.
Поцеловал детей. Меня обнял.
— Себя береги, — говорит, — и детей. Трудно тебе одной-то будет. Но ты терпи, скоро вернусь...
Ох, как мне грустно стало: я как почувствовала, что навсегда с им прощаемся. «Куда же, — думаю, — уходит родимый от семьи-то? Ведь на смерть уходит свою, на смерть!» — А вслух говорю спокойно:
— Всем, Николай, солдаткам сейчас не просто будет. А я ничего, выдюжу, я ведь сильная, сам знаешь. Мы тебя проводим до станции.
Он не стал отговаривать — знал мой характер.
— Ну-ка, — говорю детям, — живо сбирайтесь, не-то!
А Римка с Игорем притихли: понимают, что случилось что-то, что отец далеко уходит из дому. Глазками испуганно посматривают, молчат, губки дрожат, чуть не плачут. Игорю-то четыре годика было, а Римке семь уж.
Собрались молча и поехали на станцию — Николай на коне, мы на телеге. Ехали молча. А я всё смотрела на него всю дорогу и чувство было такое, будто вижу его в последний раз...
До последнего не ревела, а как поезд-то тронулся, я — в рёв и за вагоном!
Несусь за вагоном-то, ног не чувствую, ровно как лечу, Юрку держу на руках, а за мной отец твой с Римкой бегут, слезами обливатся, да кричат:
— Папка, папка, не уезжай!
А я сама реву в голос. Бегу, да запинаюсь, чуть не падаю. Николай мне кричит что-то, машет рукой, видно, чтоб не бежала, а я ничего не понимаю — реву, да бегу. Юрка на руках запищал. А я не обращаю внимания — всё бегу и реву. Он пищит, я реву, дети за мной голосят... Вдруг как грохнусь! Юрку успела вперёд отбросить, чтоб не придавить. Видно, шибко ударилась: колготки порвались, кожа на руках, да на коленках содралась до крови, а боли не чувствую. Слышу люди кричат:
— Баба упала! Расшиблась небось, бедная! Жива ли? Поднять надо...
Встала. Юрку подняла — он пищит! Игорь с Римкой подбежали. Стоим, смотрим на поезд уходящий и ревём все в голос. Люди проходят мимо, смотрят на нас, перешёптываются:
— Бедненькая, мужа проводила — одна осталась с детьми...
Так и простились с дедушкой твоим, Николаем Петровичем. Навсегда...



МУЖЧИНА


Игорю ещё на станции сказала, что теперь ты за мужчину у нас остался. Он сразу плакать перестал. Слёзы утёр кулачком, губы сжал, глядит на меня своими глазёнками снизу вверх и молчит, только носом шмыгат — понял, видать, умишком-то своим. А было-то ему четыре годика.
После этого никогда больше слёз у его не видала...



ПОХОРОНКА


Осенью сорок первого извещение пришло, что пропал без вести. А потом и похоронка, что, мол, пал смертью храбрых под Смоленском. Тут у меня ноги-то и подкосились. Грохнулась я на пол посреди комнаты и завыла белугой: как теперь жить-то с тремя детьми — мал, мал, да ещё мельче! Детей-то напугала. Подбежали ко мне. Римка заплакала. Игорь ручки тянет ко мне, а у самого губки трясутся, но не плачет. Поняли, что с папкой что-то случилось. А я всё вою себе и остановиться не могу, всё вою и вою, да по полу катаюсь...
Наконец, обняла детей и говорю: «Нет больше нашего папки!»…



КУЛЁК МУКИ


С хлебом-то в войну плохо было. Зато картошки было вдоволь. Насадим целый огород, да не один — свой, да ещё землю взяла: мне как вдове офицера выделили, — потом соберём с детьми урожай и живём весь год. Картошка-то хорошая была — вкусная, сейчас не такая, да крупная какая была и хранилась долго. Только вот хлеба не хватало. Без хлеба-то всё-равно дети не наедались до сыта. А я в столовой на лесозаготовках работала...
Один раз не выдержала и вынесла кулёк муки. И надо же — заведующая увидала! И под суд меня. А в суде долго не разбирались: время суровое было. Одно я только просила, чтоб детей не разлучали. Римке — девять было. Игорю, значит, — шесть. А Юрке — два. Римка-то уж самостоятельная у меня была. И сварить, и постирать могла, и за детьми могла ухаживать. Да и отец уж твой был не маленький — мужчина ведь был! Я его так и звала «маленьким мужичком». Роста-то он был ещё маленького, а серьёзнай уже был, как его отец!
Но суд по своему решил: меня в тюрьму, Юрку — в детдом, а к Римке и Игорю опекунов назначили — тётку, да мужика её инвалида...
Даже с детьми не дали проститься, змеи. Как стали уводить меня из зала-то, дети бросились ко мне. А их не пускат. Римка Юрку держит на руках, плачут оба. Игорь рядом стоит — лица на ём нет. Смотрю на их и сама чуть не плачу, а нельзя было плакать, чтоб совсем их не расстраивать. Кричу им:
— Я скоро вернусь, не плачьте! Картошку садите — не пропадёте! Друг друга берегите!
Всё глядела на их из машины-то, пока не скрылись. А как скрылись, вот тогда и дала волю слезам...



ТЮРЬМА


В тюрьме-то я на военном заводе вкалывала. Орудийные снаряды делали, да бомбы. Наравне с мужиками робила — по пятнадцать-шестнадцать часов на руках огромные железные болванки таскала! По началу-то сдвинуть их с места не могла, а потом ничего — тягала, как ломовая лошадь! Там и надсадила себя, изломала себя всю, а мне-то ещё и тридцати ведь не было...
Ох, на всяких там насмотрелась. С уголовниками-то сразу себя поставила. Никогда перед ими глаза не опускала. По началу-то и кулаками приходилось объяснять тому, кто не понимал слов: заеду какой-нибудь крысе по её синей башке — другие уже не лезли! Бояться меня стали. «Бешеной» прозвали. Потом видят, что меня не пригнуть им под себя и плохого никому не желаю — отстали, даже уважать стали.
Были и политические. Их краснопогонные черти к уголовникам сажали, чтоб издевались над ими. Те-то уж издевались...
Умные оне были — политические-то, — грамотные. Многие из их, сразу было видно, благородных кровей. Я внимательно наблюдала за ими, слушала их, не перебивала, училась у их как вести себя в разных обстоятельствах, что и как говорить, когда молчать, когда говорить, о чём думать, о чём мечтать, как выживать... Многие из их никогда физически-то не работали, так бывало что прямо со снарядом и грохнется от усталости! И встать не может — стоит на коленках, а подняться — сил не хватат. Я тогда подойду, помогу ему или ей подняться — жалко ведь было. Особенно женщин. Ох, оне, бедные, страдали...
Часто исчезали оне вдруг куда-то — сегодня оне есть, а завтра уж нет. Не знаю куда исчезали. Да, мало ли куда! Может, умирали от мук, да издевательств. Может, на другой завод переводили их или в шахту куда на рудники отправляли. Может, на фронт в штрафбаты — это было наградой, ведь за родину шли погибать, а самое главное, избавлялись от мук адских! Может, ещё куда... Бог его знат! — сила дармовая, да жизнь дармовая везде были нужны... А может, ночью — пулю в голову, да — в яму! — тем, не угодным евреям, да масонам...
Всё могло быть: время было такое — страшное. Не дай бог...



ВОЗВРАЩЕНИЕ


Римке с Игорем сказали, что скоро вернусь. Ждали меня. А как увидали меня из окошка-то, побежали ко мне.
Бегут ко мне навстречу, кричат:
— Мама, мама вернулась!
Увидала я Игоря-то и ахнула!
— Игорь, — кричу ему, — ты пошто худой-то такой?
А он молчит. Глаза голодные...
Гляжу, вытянулись оба. Что та, что он — худые, как тростиночки. Обняла, рёбрышки их щупаю. А у самой слёзы бегут.
— Всё, — говорю, — теперь жить будем все вместе счастливо! Завтра за Юркой поедем. И начну я вас откармливать...
На следующий день собрались, за Юркой поехали. Тот, рассказывали, как зверёк был в детдоме: ни с кем не игрался, один сядет у окошка и ждёт меня. И так все годы...



КОРМИЛЬЦЫ


Второй раз замуж вышла. Вовку родила, потом Томку. Муж-то на кирпичном заводе работал и меня туда устроил. Хорошай был. Старших детей как за своих почитал. Но не судьба с им пожить-то было — помер от болезни неизлечимой...
Три огорода картошки садили. Корову, Настю, завели. Игорь её пас — это обязанность его была. В стадо-то она никак не хотела ходить: отведу её утром после дойки, а она, гляжу, возвращатся.
— Настя, — говорю, — ты пошто в стадо-то не ходишь?
Она встанет передо мной, боками покачиват, молчит и в глаза мне глядит так грустно-грустно — просит, значит, оставить её. Жалко станет.
— Ладно, — говорю, — оставайся. Игорь тебя будет пасти. — И кричу ему: — Игорь, иди Настю паси, не то!
А он мне недовольно:
— Опять пасти!
Глаза нахмурит, но пойдёт. А она довольная пойдёт за им. Хвостом вихлят...
Так и стал он её каждый день пасти. Сверстники-то его на речке целый день развлекались, а он корову пас...
Но корова хорошая была: ведро утром доила, два — вечером! Всегда как подою, обниму её и благодарю:
— Спасибо, матушка, кормилица наша, Настенька!
И она мне тоже в ответ мычит благодарно...
Молока вдоволь было: выпить не могли — на рынок сносила. Нет, дети у меня не голодали, хоть и хлеба не хватало: картошки с луком натрескаются, молока напьются — у всех щёки были, как у хомячков, особенно у Томки — у неё, у маленькой-то, вообще одни щёки были вместо лица! Сверху ещё бантик повяжет — ох, и шкодная была!
Вот так вот мы и жили. Побираться-то, как некоторые, не ходили: огород, да корова нашими кормильцами тогда были...



РИММА


Ох, Римка и красивая была! Все мужики на её заглядывались, только она вся в меня была — всем от ворот поворот давала: никто ей не нравился.
На бухгалтера выучилась. В управление её завода забрали. В кабинете там сидела за счётами. Порой, до позднего вечера считала...
Молчуньей, да домоседкой была. Всё шила, да вязала — всех одевала! Всё одна, да в работе. Вот, сядет тихонечко у окошка вечером и шьёт себе... Всё в полутьме с иголкой сидела, вот глаза-то себе и испортила...
А тут ей путёвку в санаторий дали на заводе. Она отказываться стала, да я настояла поехать: «Езжай, — говорю, — хоть развеешься!» — Поехала...
А там в санатории-то с лётчиком познакомилась. Да сразу и влюбилась в его по уши. Он-то красавец, не чё говорить: офицер, высокай, широкоплечай, в лётнай форме, грамотнай! — она фотокарточку его показывала... Всё взахлёб о ём рассказывала, какой он голубоглазай, да какой он внимательнай, да какой он ласковай... Не иначе, как помешалась на ём! Лучше всех он стал для её на всём белом свете. Остальных мужиков вообще перестала замечать. Всё говорила, что вот-вот он приедет за ей, что вот-вот она уедет с им. Каждый миг была готова укатенить с им. Всё у окошка ждала его. Всё выглядывала, присматривалась, да всё прислушивалась... Если услышит шаги чьи на крыльце — бегом неслась!
Месяца через три приехал. Забрал её к себе в Оренбург. Там расписались. Игоря родила. Письма присылала, фотокарточки. Да что-то не заладилось у их там. Видать, загулял лётчик-то... Только она не рассказывала и не жаловалась.
Через год вернулась с ребёнком. А через неделю затосковала по ему. И опять его ждать стала. Как и раньше всё присматриваться стала на идущих-то, да прислушиваться... Если услышит шаги-то чьи на крыльце — бегом несётся...
Ох, бедненькая, как ждала-то его... у окошка...
И ничего ведь не рассказывала — всё в себе держала... Месяц, два, три, полгода... Уж Игорь подрос. Уж ходить стал. Уж лепетать языком стал... А её лётчика всё нет и нет. А она всё ждёт и ждёт...
Ссохлась вся. Потускнела. Глаза потухли. Как старуха стала выглядеть от тоски-то, а ведь ей ещё и тридцати не было. И многие мужики заглядывались на её, но она даже не смотрела в их сторону...
Игорю-то, сыну её, лет восемь было, когда помешалась она. Родных стала не всегда узнавать, даже сына не всегда признавала — пугала его. Довела себя: худющей стала, согнулась вся, поседела — старуха старухой! Спать перестала. Есть перестала. Агрессивной стала. За нож стала хвататься — страшно стало с ей рядом находиться.
— Римма, Римма, успокойся, — прошу её.
Она, вроде, успокоится, а в глазах всё-равно безумие. А ведь мне жалко её, я же мать! Ох, у меня как сердце разрывалось...
А как она себя изводила, бедная! Как изводила... И извела до смерти...
Остался со мной кровинушка её — Игорёк...
Ох, Римка, Римка...



ЮРИЙ


Юрка ремесленное училище на краснодеревщика закончил. Золотые руки были: любую мебель делал на зависть всем. Весь дом свой сам обставил — ни одной купленной вещи!
С армии пришёл — первай парень был: не пил, не курил, на гитаре играл, волос светлай был, волнистай, а сам сильнай был — подковы гнул! У девок-то нарасхват был: вцепятся в его с двух сторон и не отпускат целый вечер! А он на гитаре играт, да песни поёт...
Но семью так и не завёл: всё попадались ему шалапутки, да пьянчужки всякие — не везло ему никак с девками! А как мечтал о семье, о детях... Отцу-то твоему — старшему брату, Игорю, — до слёз ведь завидовал, что у его такая жена, такие дети. Ведь он как увидал Любку-то — мать твою — сразу влюбился в её. Он ведь Игоря — отца-то твоего — просил уступить ему Любку-то — мать твою. Из-за её оне даже ругались...
Не сложилась у его личная жись. Не сложилась... А какой парень был! Ох, Юрка, Юрка... Запил сильно...
Нашёл где-то пьянь подзаборную. Стали жить. Пили крепко вместе — всё пропивали — носков, да трусов даже не было! А как всё пропьют, ко мне идёт. Она-то не приходила — боялась: знала, змея, что я ей все глаза выцарапаю! А он приходил. А к кому ещё было идти? — я ведь мать, больше никому он был не нужен. А я приму. Баню истоплю. Веник свежий распарю. Хорошенько бздану, чтоб пожарче было. Простокваши с погреба или гриба холодного принесу. Он помоется, попарится, отдохнёт в бане-то. Оденется во всё чистое. Накормлю. Пастель чистую постелю. Спать уложу. Он выспится, успокоится — в себя придёт. Хоть на человека станет походить! Соберётся домой. А я ему продуктов в сумку наложу — и мяса дам, и молока, и сахару, и хлеба, и даже картошки насыплю, ведь знаю — ничего у его нет! Денег дам, только прошу: «Не пей! Не пей, Юра! Счастье будет у тебя!» — Он улыбнётся, глаза сощурит на меня, голову опустит. Пойдёт... Я долго смотрю ему вслед...
Недели две-три его нет. Потом снова приходит еле живой...
Ох, Юрка, Юрка... Говорила я ему, эта пьянка до добра не доведёт! А тем более, когда баба пьёт...
В тот день я его поджидала — всё в окошко поглядывала, да за ворота всё выходила — высматривала его. А духота стояла страшная — первая гроза вот-вот должна была быть. Мне уж больно в тот день не по себе было — грудь так и давило, так и давило. Думала от духоты, а оказалось от горя приближающегося: материнское сердце ведь всё чует... Ох, Юрка, Юрка...
К вечеру смотрю, почтальонша ко мне летит — стрекоза большеротая.
— Федосья Николаевна! — кричит, — Федосья Николаевна!
Подбежала и давай в ворота стучать кулаками.
— Ты что, Райка, стучишь-то? — кричу ей с окна.
А она глянула на меня ошалелыми глазами и кричит:
— Федосья Николаевна, дом Юркин горит!
— Как горит?
— Весь горит!
— Оу-ой! — А у самой ноги подкосились. — Так пожарных надо вызвать!
— Вызвала!
Я как была — бежать. А бежать-то не могу — ноги ватные. Райка впереди, а я за ей еле-еле...
Когда доплелась, дом-то уж сгорел. И Юрка... со своей — вместе с домом. Только косточки их нашли... Один только тополь остался, а больше ничего...
Собрали их косточки и схоронили вместе...
Следователь всё поражался, какая я сильная женщина. Всё боялся, что я с ума сойду. А я ему говорю: «Да ты не бойся, я с ума-то не сойду. А вот каково матери косточки сына в руках держать, ты никогда не узнашь...» — «Не узнаю, мать...» — отвечат и глаза опускат...
Один только тополь остался у меня. Подойду к ему, постою, поглажу его, поговорю с им. А сама представляю, будто с Юркой разговариваю...
А как-то стояла, смотрю на тополь-то и строчки вдруг стали рождаться:

Стоишь ты тополь одинокий,
Опускаешь ветви до земли...
Мне сказали в сказке,
Как-будто видела во сне:
Сердце бьётся сына
Яркое в тебе.
Бьётся сына сердце
Песнею твоей —
Песнею широкой
Ласковых ветвей...
Тополь одинокий, в сказке ли, во сне,
Наяву ли песню пой, родимый, мне:
Буду слушать песню в сказке, наяву,
Сына вспоминая, я пока живу...

Ох, Юрка, Юрка...



ВЛАДИМИР


Вовка всегда молчуном был. В детстве браню его за какую провинность, а он встанет передо мной и молчит. Я броню, а он молчит. И слова в свою защиту не скажет. У других-то дети, посмотришь, как что, сразу оправдываться начнут, на других вину пытаются свалить, а этот встанет и молчит, губы выпучит, глаза упрёт в пол и молчит, как бирюк таёжнай!
— Ты пошто молчишь-то? — спрашиваю.
А он не отвечат...
В деле настырнай был: как возьмётся что делать или затеет что, вот пока не доведёт до конца, не угомонится! Характером твёрдай был, упрямай — всё чтоб по его было, видно, в дедушку — отца моего...
Отец твой — Игорь — к технике никогда не лез, а этот всё к ей тянулся: к машинам, да к тракторам... У нас ли или у кого что сломатся, он разберёт не спеша на винтики, разложит каждый винтик перед собой, посмотрит, подумат, поймёт в чём причина неисправности-то, исправит и снова обратно всё соберёт. Гляжу, а вещь-то починена и работат! Он сызмальства соображал в технике! И никогда много не говорил, а дело делал. Я, как он подрос, никогда не знала, что такое за помощью к чужим мужикам обратиться...
Его технарство, да дотошность и в армии сразу приметили: он и там всё с техникой был — и водителем был, и слесарем был, и механиком, а потом в штаб забрали чертежи всякие, да карты чертить. Потом просили ещё остаться, когда уж служба-то закончилась. Он соглашался — оставался на сверхсрочную...
Техникум машиностроительный закончил с отличием. В МТС работал. На начальника выдвигали. С Нинкой познакомился. Она как раз по его характеру пришлась — немногословная, покладистая. Да влюбилась в его по уши — не дура ведь была! Долго не думал — женился. Сашка появился, потом Максим...
Оне ведь первые в Абай-то уехали, а потом уж и вы за ими. В Караганде там работать на шахте стал. И до сих пор там работат. Как всегда, на хорошем счету он у начальства. А сам в начальники не идёт. Давно мог стать, а не идёт.
«Вовка, — спрашиваю, — ты пошто в начальники-то не идёшь? Не зовут, что ли?» — А он машет рукой: «Каждый день предлагат, да я отказываюсь — не могу людьми командовать!»
Я была у его — всё у его есть: и квартира, и обстановка новая, и огород есть, хоть и мало-мальский, а всё-таки есть, всё свои огурцы, да помидоры едят, всё не покупные. Нинка-то тоже хозяйственная у его: по сто банок закручиват и огурцов, и помидоров, и ещё много чего — зима-то, она ведь всё подбират! А тем более три мужика в семье!
И машина у его есть, хоть маленькая, а всё-таки, своя! Правда, я с трудом в ей помещаюсь. Ворчу всегда, когда влезаю-то в её: «Пошто такая маленькая-то! Не мог что ли больше купить!» — Он смеётся...
Дети у его, что Сашка, что Максим, растут скромными, воспитанными, да работящими. Он их с детства приучил к труду. Всегда их в строгости держал, никогда не баловал и Нинке не позволял. Иной раз жалко их станет, скажу ему: «Вовка, ведь время-то сейчас другое — не то, в котором ты рос, будь помягче с ими, оне же дети ещё, будь поласковей!» — А он мне: «Ничего, мужиками зато будут!» — Не любит когда вмешиваюсь в воспитание...
Молодец, Вовка! Он всегда знал, что ему надо. Задумал уехать — уехал! Хоть и дикий край этот ваш Казахстан, а всё-равно взял, да первай уехал. Решил сам — и уехал — никого не спрашивал! Задумал огород свой завести — завёл, хоть и условий-то там совсем нет: воды не хватат — её по расписанию включат, да не каждый день ещё, суховей этот дует постоянно со степи-то этой дикой, да солнце это палящее над головой, тоже как дикое какое-то — всё выжигат под собой, если вовремя не скроешь, да почва там — камни и глина одни! А всё-равно по сто банок Нинка закручиват, вот так! А как это достаётся-то — оу-ой! Каких это сил-то требует — оу-ой! Он ведь никак твой отец, который с работы в кресло перед телевизором садится, он ведь с работы придёт, поест, да на огород с детьми едет вкалывать. Вот так! Зато дети к труду приучаются, к порядку...
Да, молодец, Вовка! Везде у его порядок, всё чего хочет — добиватся! Уж семья-то его голоднай никогда не будет...
Мы раз идём втроём с кладбища — я, Вовка, да отец твой. Вот я и говорю Игорю: «Игорь, вот у Вовки и дача есть, и машина есть. А у тебя что?» — Отец твой, значит, подумал и отвечат: «А у меня зато есть восемь костюмов и сорок галстуков!» — Мы с Вовкой так и грохнулись со смеху...
Нет, не чё говорить — молодец, Вовка! Молодец...



ТАМАРА


Томка-то с малолетства вся в искусстве была: ещё и ходить-то как следует не могла, а уже плясала. И ведь никто её не учил — сама научилась! В семье-то у нас всегда все пели и танцевали, что муж, Николай Петрович, что дети — все были от природы музыкальными. Вот и она с малых лет как только услыхат где музыку — на улице ли или по радио, или Игорь — отец твой — запоёт, голос-то у его красивай был — тонкай, — она сразу ногами задрыгат, руками задёргат, да захлопат, головой закиват под музыку-то, рот разинет до ушей — рот-то у ей большой! — затрубит трубой на всю избу, будто знат музыку, а сама её в первый раз слышит... «Оу-ой! — говорю. — Артистка-то наша выступать начала! Оу-ой!» — И все ей прихлопывать начнут. А она ещё больше старатся, как артистка настоящая. Да как хряпнется на задницу! — но не плачет. На пузо перевернётся, встанет и опять давай плясать, как ни в чём не бывало! Потом снова как упадёт! Но ей всё нипочём! — перевернётся, встанет и айда плясать... Трубой трубит, щёки горят, рот до ушей — довольная! Боли-то не чувствовала, всё равно что как мячик падала!
В школе самодеятельность была у ей на первом месте: и на баяне играла она, а на аккордеоне играла, и на гитаре тренькала, и в хоре пела, и танцевала. Первая заводила и музыкальный организатор была — без её ни один концерт или вечер какой танцевальный не мог состояться! И ведь не уставала никогда. В общем, та ещё была артистка...
Окончила в Челябинске музыкальное училище. Стала работать во дворце культуры. И хором руководила, сама же и запевалой была, и баян с аккордеоном преподавала — горела прямо вся ясным огнём на работе! Вот так встанет перед хором с баяном и давай наяривать! А хор ей только подпеват. А она и на баяне наяриват, и поёт, тут же и пританцовыват, да ещё, лихоманка, и дирижирует! В общем, всё в ей одной и пело, и танцевало, и играло! Ух, как все ей хлопали! А она кланятся, а рот до ушей — довольная...
Связалась с каким-то балетником. Я ей сразу сказала: «Томка, брось его, пока не поздно. Помяни моё слово — толку не будет с им: я этих балетников знаю — в тюрьме на их насмотрелась!» — Но она не послушала — умная ведь стала, своебышная! — «Ой, ма-ам, ма-ам, он талантливый!» — щелкала мне про его. Потом Ольгу от его родила. А потом так и есть — прогнала его. Запил, видать, совсем: оне-то эти балетники ляжкосальные, ведь тоже хорошо пьют! А может, толку от его балету совсем не стало никакого: балетники-то эти — много ли оне зарабатыват! — обтянут, бесстыдники, ляхи, да задницы свои мясистые и начнут ноги задирать выше головы, задом трясти, да мошной болтать перед людьми, а толку никакого! Так и осталась она с Ольгой одна.
— Да ладно, мам, ещё найду! — И смеётся!
Она никогда не унывала — молодец! Но своебышная, лихоманка, стала...
Ольга-то с пелёнок всё со мной — ей-то всё некогда: то она на концерт укатенит куда-то, то всякие праздничные мероприятия где-то организовыват, то гастроли чьи-то, то сама снова выступат где-то...
Заметили её — пригласили заведовать культурой в горсовет. Тут ей совсем стало некогда дочерью заниматься — я её, можно сказать, и растила...
А тут этого губошлёпа где-то нашла.
— Ой, ма-ам, ма-ам, — говорит, — смотри какой он не жадный!
А я смотрю на его и понять никак не могу — что он мне всё время улыбатся? Придурок что ли какой? Я сразу поняла, как глянула на его, что у его что-то с головой. Иной раз так и хотелось врезать как следует по башке или по губам его оттопыренным! А он одно всё своё — смотрит на меня и улыбатся! — это он, значит, любовь ко мне свою показыват, змей! А ещё заблеет овечкой бедной:
— Ма-а-ма, ма-а-ма...
— Какая, — говорю, — я тебе мама, губошлёп плешивый!
А Томка начнёт его защищать:
— Ну ма-ам, он же от любви...
— Мне его любовь, — говорю, — нужна, как рыбе зонтик! Ты где нашла его?
— Ну ма-ам, он же добрый! Он и к Ольге, как к родной. Ну ма-ам...
Ох и жарать любил, змей! А у Томки-то больно не поешь: готовит-то она не больно. Вот он и бежал ко мне в Злоказово отожараться: у меня ведь всегда и поросята были, и козы, и огород всегда садила. Да заявлялся всегда неожиданно в шляпе своей замызганной. Как увижу его в окошко-то — оу-ой! — даже подскочу на месте. Расстроюсь сразу вся. Руки опустятся. Даже сердце заболит.
«Ну, — думаю, — всё, опять жарать приехал, губошлёп проклятый!»
— Игорь, — кричу, — губошлёп приехал! Что делать-то будем?
— Ну не пускай его! — кричит.
А этот уж в избу входит. Встанет на пороге, как в штаны навалил, и улыбаться мне начнёт. Да заблеет овцой ободранной:
— Ма-а-ма, ма-а-ма, я прие-е-ехал...
— Ну проходи, — говорю, — коль приехал, что встал на пороге-то!
Он раздеваться начнёт. Посмотрю на его — худющий!
— Есть-то хочешь? — спрашиваю.
— Немно-о-ожко...
«Ну, — думаю, — всё, сейчас жарать начнёт!»
Соберу ему всё что есть в доме съестного и в тазик сложу, как поросёнку. Он слюну сглотнёт. Сядет. В одну руку ложку возьмёт, да ещё самую большую, змей, выберет, в другую руку хлеба горбушку возьмёт, вздохнёт радостно, губы оближет и начнёт жарать... А я смотреть не могу — ухожу сразу в стайку или в огород. Там дела переделаю, вернусь, а он всё одно своё — жарёт. Молчит. Ест внимательно. На меня не отвлекатся. Носом шмыгат. Губами шлёпат. Рот всегда полнай и ещё подкладыват. «Куда ж, — думаю, — суёт-то, ведь не проглотил же ещё! Ух, губошлёп, язвите в душу...» — Прожовыват так тщательно — желваки с ушами только и ходят вверх-вниз, вверх-вниз...
— Чай будешь? — спрашиваю.
— Немно-о-ожко...
«Ну, — думаю, — разве ты откажешься!»
Чай налью ему. А он меня спросит:
— Ма-а-ам, а больше не оста-а-алось?
— Не осталось, — говорю, — всё сожарал! Готовить теперь надо!
Он тогда чай начнёт пить. Кружку поставит перед собой. Сахарницу придвинет к себе и начнёт сахар накладывать. Да так сосредоточенно накладыват! Ложки полнёхонькие набират! Наберёт, значит, поднесёт аккуратно к кружке, подержит её над чашкой-то, будто, подумат, и — бух в неё! Потом снова наберёт ложку полную, поднесёт к кружке, подержит над ей, будто подумат — класть или не класть, — и опять — бух в неё! Потом снова... Тут уж я не ухожу — встану специально у стола и считать ложки про себя стану: «...три, четыре, пять, шесть, семь...» — А он посидит, подумат... — и ещё восьмую бухнет! Ух, так и хочется ему сахарницей по губам поддать! Схвачу её и подальше отставлю, а-то бы ещё бухнул!
Каждый день новую сахарницу насыпала — пол мешка у меня за неделю сахару сжирал!
— Ма-а-ам, а к чаю ничего-о нет? — спросит.
— Ничего нет, — отвечу. — Печь не успеваю! Вон кусок старого пирога остался, я для свиней приготовила — съешь?
— Съе-е-ем...
Неделю-то поживёт у меня, все мои запасы продуктовые подчистит! А у самого щёки выпучатся, морщины сгладятся, задница-то расширится, плотной станет — штаны перестанут сходиться, начнёт их на верёвочки подвязыват, а бока-то свесятся, пузо раздуется — точно боров станет! Выйдет из-за стола-то, пойдёт, а ягодицы-то как жернова задвигатся, а бока-то так и покачиватся, так и покачиватся... Смотрю на его и думаю: «У-у-ух, губошлёп облезлый, отожара-а-ался!»
— Ну, — спрашиваю, — когда домой-то собирашься, Томка-то, небось, скучат уж по тебе?
— Не зна-а-аю... Может, на следующей неде-е-еле...
— Нет уж, — говорю, — хватит! Давай завтра езжай домой!
Загрустит тогда сразу. В уголке прижмётся...
Как-то приехала к Томке, а на ей лица нет.
— Что, — спрашиваю, — случилось?
— Ох, мам, не знаю что делать: этот на птицефабрику устроился. Вроде вначале-то всё хорошо: когда по-три, когда по-пять, когда по-десять яиц домой принесёт. Ну, я не против: когда яичницу, когда в крутую сварю. Думаю, пусть носит. А чем дальше, тем больше стал носить! Я ему говорю: Толя, ты много не носи, чтобы не заметили, ведь если поймают — посадят тебя, а вместе с тобой и меня посадят, я же ведь тоже, получается, как соучастница твоя! — он молчит. Ну ладно, думаю, раз молчит, значит, понял. А на следующий день смотрю, он ещё больше яиц принёс. Я ему снова говорю: Толя, ты помногу не носи: если много будешь носить, могут заметить, поймать. Ты лучше понемножку носи, ну там... по два, по три... Понимаешь? — потихонечку понемножку по два, по три... тогда не заметят. Он молчит. Я его снова спрашиваю: ты меня понимаешь, Толя? Он молчит. Смотрит на меня своими шарами поросячьими и молчит. Ну, ладно, думаю, может, на этот раз понял. На следующий день, что ты думаешь, — пол ведра принёс! Я ему говорю: ты что же это делаешь, верблюд ненасытный, тебя же поймают! Ты понимаешь, что нас посадят? — он молчит. Уставился на меня и молчит. Хоть бы промычал — ни звука, падла! А сейчас стал ведрами таскать! Ты представляешь: каждый день — ведро яиц приносит! Я ему говорю: ты куда столько яиц приносишь, придурок, ведь мы же всё-равно не съедим их! — он молчит. Ты представляешь — он молчит! Мам, я не знаю, что делать. Я боюсь, его же поймают — это же позорище на весь город! А меня же все знают! Меня же все уважают! Ты представляешь, что тогда будет! Мне в глаза людям будет стыдно смотреть! Мне на улицу стыдно будет выйти: все будут пальцем на меня показывать и говорить, что я яйца ворую! Мам, я не знаю что делать, ведь он же нас до тюрьмы доведёт, нас же посадят! Он же каждый день приносит по ведру яиц, гад! Ведь посадят же нас!
— Я с ним разберусь...
А сама думаю: «Ну губошлёп проклятый, держись!»…
Звонок в дверь.
— О, мам, это он! — Томка говорит.
— Ну-ка, открывай, — говорю.
Томка открыват. Он заходит. Держит ведро яиц.
— О, ма-а-ма, ма-а-ма прие-е-ехала... — улыбатся мне.
Я подхожу и спокойно с размаху кулаком ему как дам по уху. Он мне:
— Ма-а-ма, ма-а-ма...
Я ему:
— Ты что, — говорю, — нас с Томкой в тюрьму решил посадить?
И снова ему как дам с размаху кулаком по другому уху.
— Ты что, — говорю, — змей, делаешь, ты пошто вёдрами яйца носишь? Ох, он испугался! Стоит, как в штаны наложил. Шары свои на меня из орбит пялит. Губами шлёпат что-то мне, как мерин кастрированный. А я ему кулаком ещё между шаров-то его! Он ведро бросил и в коридор бежать. А я за им.
— А-ну пошёл вон отсюда, — говорю, — губошлёп ободранный! И чтобы духу твоего не было! — И поддаю ему кулаком по башке-то его твёрдолобой.
А он мне всё одно, как овца пришибленная:
— Ма-а-ма, ма-а-ма...
А я всё по башке его, по башке... А он бежать от меня. А Томка кричит:
— Правильно, мам, правильно! Пусть идёт на все четыре стороны!
А он на улицу выбежал и бежать. А я за им, да кулаком машу ему вдогонку-то и кричу ему:
— Ух, губошлёп облупленный! Ух, губошлёп яйценосный, посадить нас с Томкой решил! Чтобы ноги твоей здесь больше не было!
Я уж остановилась, а он всё бежит и бежит, и даже не оглядыватся...
Так и прогнала его. А Томка смеётся:
— Правильно, мам, правильно, так его! Что нам теперь, если у человека мозгов нет, в тюрьму что ли садиться! Правильно, мам, правильно...
Томка никогда не уныват, только больно своебышная стала...
Раз заявлятся ко мне вечером без предупреждения. А у меня всё съедено, ничего приготовленного нет.
— Оу-ой! — говорю. — А чем я тебя кормить-то буду, у меня ведь ничего не приготовлено!
— Ой, мам, — говорит, — так есть охота!
— Ну, ладно, — говорю, — иди к бане. Там увидишь котёл большой возле бани стоит. А в ём картошка варёная. Это я для свиней наварила. Поешь там. На вот тебе головку лука, хлеба и бражки баночку.
Она укатенила...
Ну, я по-дому дела делаю, прибираюсь, готовлю что на завтра, календарь читаю, записываю в ём новости за день — о Томке, о погоде, о сне, о печке, что дымить, гадство, стала, с Игорем разговаривам... Нет-нет, да посмотрю на её из окошка — как там она поживат? А она возле бани довольная сидит за котлом-то, мне рукой машет, смеётся, баночку поднимат, дескать, за моё здоровье! А в баночке-то, вижу, всё убыват и убыват. «Ну, ладно, — думаю, — пусть сидит...»
Время подошло свиней кормить. Я — за картошкой. Ещё издалека её храп услышала — «Ну, ладно, — думаю, — натрескалась, видать, пусть спит...»
К бане-то подхожу, смотрю, она на картофельных грядках лежит, руки раскинула, лицо красное, рот открыт и храп на весь огород — «Ну, ладно, пусть спит, — думаю, — будить не буду...»
Подошла к котлу, смотрю... — оу-ой! — у меня прям сразу всё опустилось внутри, коленки подкосились — чуть не хряпнулась рядом с ей!
— Оу-ой!
Руками всплеснула и домой быстрей бежать.
— Игорь, — кричу, — Игорь, Томка-то всю картошку опездячила! Чем я свиней кормить-то буду!
Ох, что-то срочно начала готовить, какую-то кашу варить, а сама ругаюсь! А она ничего — храпит себе в огороде, что-то весёлое кричит, смеётся во сне, ноги задират! Так до утра и проспала. А утром заявлятся:
— Ой, мам, такая картошка вчера была вкусная!
И смеётся. А когда ей рассказала, как вчера я чуть не хряпнулась рядом с ей, она так и упала со смеху-то...
А настырная какая!
Раз девки у меня гостили — Нелька с Ольгой. Нельке мать юбку сшила модную с выточками — Любка ведь вечно что придумат — та ещё выдумщица!
Ну вот, значит... У Ольги от юбки зад слипся — загорелась такую же себе. А ей ведь всё сразу надо — терпеть-то совсем не может — вся ведь в мать! А тут и мать заявлятся. Весёлая заходит, кричит на всю избу, голос-то у ей — уши закладыват:
— Привет туристам! Не ждали?
А Ольга сразу ей с порога:
— Мам, смотри какую Неле юбку мама сшила. Я тоже хочу такую! А у бабушки и материал есть!
Ох, и хитрая, язва! А Томка глянула на юбку и усмехатся:
— Фу, да здесь проще простого! Я за пять минут ещё лучше тебе сошью!
Ольга:
— Лучше не надо, я такую же хочу, чтобы вот с такими выточками!
— Будут тебе такие выточки! — говорит Томка. — Вы идите погуляйте, а когда придёте, готовая юбка будет висеть у тебя на стуле!
Девки обрадовались. Ушли гулять. А Томка очки мои надела и начала шить...
Вначале весело получалось — ножницами режет, иголкой прихватыват, на машинке шьёт... Усмехатся, глазом мне подмигиват, песни распеват:

Ой ты калины цвет и туман над водой!
Зачем же торопят часы рассвет,
Нас торопят домой. Ах, домой...

Ах, как заливатся себе, да шьёт! Шьёт, да заливатся! Я не отхожу — наблюдаю. Пальцами постукиваю, головой покачиваю под пение-то её. Думаю: «Ловко у ей получатся!»…
Сшила. Но выточки не те получились. Решила перешить.
— Сейчас я быстро...
А по мне, так хоть эти... Но она стала перешивать. Да что-то у ей не получаться стало. Смотрю, в лице изменилась. Песни петь перестала.
— Мам, — серьёзно мне говорит, — свет не загораживай!
Ладно, я не перечу — отошла в сторону. Посматриваю молча. Чувствую, что-то неладное у ей...
Второй вариант сварганила — выточки снова не те!
— Мам, ну что ты стоишь над душой-то!
— Тома, — я ей спокойно хочу подсказать, — может, здесь наоборот надо всунуть — не в ту сторону...
Она мне как рявкнет:
— Я знаю куда сувать!
Я плюнула — ушла: «На хер, — думаю, — соваться: себе дороже!» — Села на койке в кухне — не суюсь — пусть что хочет делат! А она давай снова рвать, да перешивать, да со злостью уже. Ножницы бросать стала. А ножницы-то у меня большие, тяжёлые — мастеровые, как бросит — я вздрагиваю!
«Тьфу, нечистый дух! — думаю. — Ну, на кой чёрт она связалась с этой юбкой!» — Движения у ей резкие стали, нетерпеливые. На лице красные пятна появились...
Третий вариант сшила — выточки не получились. Заорала! Я — к ей и как можно спокойней:
— Тома, тише — соседи услышат...
Внимания не обращат — орёт как бешеная. Глаза дикими стали. Лицо кровью налилось. Ноздри вздулись. Вспотела вся. Кофту сняла — в одной комбинации осталась. Стоит над столом, ноги широко расставила — упруго, как штангист. Юбку разрыват — швы трещат. Орёт так, что у меня уши закладыват, глотка-то у ей безразмерная:
— Ну зачем, спрашивается, Любка эти выточки придумала! Неужели она не могла без них обойтись, я вот никак это не могу понять!
Да с матом орёт. А я ей как можно спокойней:
— Тома, тише — соседи услышат...
А она ещё громче, да матом! Упёрлась руками о стол и смотрит с ненавистью на лоскутки разодранные. Задыхатся. Пот бежит. Слюнями брызгат...
Я разволновалась вся — «Ох, Царица Небесная, — думаю, — вот не было печали! Ведь так у нас всё хорошо начиналось: погода с утра какая хорошая, Игорь ворота ровно покрасил, девки двор подмели, я варенье с ревеня сварила, хотела оладьи спечь, Томка песни весёлые пела... Неужели, действительно, эта Любка не могла без выточек сшить? На кой чёрт оне нужны! — как насолить равно хочет! Ох, Царица Небесная, что же делать...»
— Тома, — говорю ей как можно спокойней, — отступись. Брось ты эту юбку проклятую. На кой чёрт она нужна, у ей что, юбок что ли нет!
— Нет уж, — говорит, — пусть я чокнусь здесь, но юбку эту сошью!
«Ну, — думаю, — конец покою!» — Смотрю на её — на её лицо, на её глаза, на её позу, как она руками упиратся о стол и как ноги широко расставила, и мне кажется, что она сейчас всё крушить начнёт вокруг себя! — «Ну, нечистый дух! Ну, Любка, Любка, вечно что придумат, а мне отдувайся!»
А тут девки приходят. Ольга сразу:
— Ну что, мам, юбку сшила?
А Томка Нельке:
— Неля, скажи, пожалуйста, зачем твоя мама вот эту строчку так загнула? Что, неужели она не могла её прямой сделать, ведь так же проще!
— Ну она сделала так, чтоб красивей было! — та отвечат с умным видом.
Томка вздохнула тяжело и говорит:
— Так, вы сейчас поедите и спать идите на сеновал. А завтра утром, Оля, встанешь, готовая юбка будет висеть у тебя на стуле.
Увела я девок на кухню от греха подальше. Кормить стала. Сама места не найду: «Ох, Любка, Любка, — думаю, — погубить меня решила!» — Слышу из комнаты треск, плевки, ругань, ножницы гремят, машинка дёргатся... Я ещё больше расстраиваюсь. Девки молчат, насупились, особенно Ольга — брови густущие свои нахмурила. Едят обе без аппетита. А поели, без слов ушли на сеновал.
Я в комнату заглядываю и говорю, стараясь как можно спокойней:
— Тома, на хер! — завтра дошьёшь, ложись спать.
А Томка юбку разрыват. А рвёт-то зубами, как волчица бешеная! Взлохмаченная стоит — страшная! «Ну, — думаю, — погибель моя! Ну, Любка, устроила мне праздник!» — Хожу, как приговорённая — свет не мил! На дворе ночь давно, а у нас светло. Соседи скажут: «Гулянка у их — пьют, небось!»…
Сшила она с горем пополам эту проклятую юбку уже далеко за полночь. Ничего не соображая, хряпнулись мы с ей спать...
Утром день солнечный начинался — вёдра на дворе! Я свиней покормила, козу подоила. Девки проснулись. Сказала им, чтоб в магазин сходили за хлебом.
Ольга юбку взяла. Вижу, нос воротит — не нравится.
— Что это такое? — ворчит. — Это разве выточки? У Нелли вон какие, а здесь что такое? А это что такое оттопыривается? Тётя Люба Нелли вон как всё красиво сшила — строчки аккуратные, выточки культурные, а здесь что? Такое только в дурдоме носят! Не одену!
И швырнула её. Томка ей спокойно:
— Нет, Оля, ты её оденешь.
— Нет, не одену!
Упрямая, язвите, — вся в мать! Томка ей твёрже:
— Нет, оденешь.
Чувствую, начинатся денёк... У меня руки затряслись, сердце закололо.
— Оля, — говорю, — одень, мать всю ночь шила.
— Нет, не одену!
У Томки пятна стали появляться на лице. Ноздри задвигались. Говорит ей, еле сдерживаясь:
— Нет, оденешь.
— Нет, не одену!
Вдруг Томка как ударит по столу кулаком, да как заорёт:
— Ты у меня оденешь её!
— Нет, не одену!
— Тома, тише, — взмолилась я, — соседи услышат!
А Томку уже не остановить:
— Оденешь!
— Не одену! — И в веранду бежать.
Томка — за ей. Мы с Нелькой — за Томкой. Ольга закрылась. Томка кулаками начала бить со всей силы по двери. Заорала на всю деревню:
— Ты оденешь у меня её! Ты оденешь у меня её! Ты оденешь у меня её!..
А та за дверью:
— Не одену! Не одену! Не одену!..
Мне плохо стало — голова закружилась.
— Тома, тише — соседи услышат... Что подумают...
И кажется мне, что сейчас упаду!
— Ну-ка немедленно открой мне дверь!
— Не открою!
— Я сейчас дверь выломаю!
— Господи, Тома, дверь-то не ломай... Соседи-то что подумают...
— Я сейчас дверь выломаю, я сказала! Немедленно мне открой!
— Не открою!
— Тома, — соседи... Ох, позор-то какой...
— Оля, я тебя предупреждаю в последний раз: немедленно открой мне дверь!
Та открыла. Томка спокойно ей, но внушительно:
— Так, быстро одевай юбку новую и идите с Нелей в магазин. И попробуй у меня только не одеть... — пальцем ей грозит.
Ольга молчит. Дышит тяжело. Глазами сверкат на Томку. Губы сжаты.
— Оля, да одень ты её один раз, — Нелька говорит.
Ольга пошла. Взяла юбку недовольно. Одела. Молча ушли — обе хмурые, щёки надутые...
Я на кухне слегла: продуху в груди нет, всё в глазах улетат... Томка по избе искры мечет — шарахатся то к окну, то на кухню, то к окну, то на кухню, равно как в тумане в лесу: ничего перед собой не замечат — бьётся о косяки! Того и гляди — стену своротит! К окну шарахнется — девок высматриват. Потом — на кухню. Встанет, вроде как задуматся, глаза упрёт в одну точку перед собой, постоит... и снова к окну... Я молчу: «Да пропади всё пропадом!» — думаю.
Игорь спрашиват:
— Что, бабушка, плохо?
Я слова не могу сказать. Только пальцем ему махнула.
— Может, воды дать? — спрашиват.
Я головой качнула. Он подал в ковшике. Я еле глотнула. А Томка успокаиваться стала...
Вдруг Ольга входит. Хмурая, язва! Проходит. Авоську с хлебом кладёт на стол. Ни слова не говорит. Юбку снимат, другую одеват и уходит. Томка ей в окно: «Почему юбку сняла?» — Я застонала: кажется, что помираю...
— Тома, — еле говорю, — езжай домой!
Томка вечером уехала...
Больше эту юбку проклятущую Ольга ни разу не одела. Вот ведь какая упрямая, язвите в душу! — вся в мать!
А Томка скоро как ни в чём не бывало — смеётся, надо мной подшучиват! А мне совсем не до шуток. Я ей так и сказала: «Ещё одну юбку, Томка, я больше не переживу!» — Нельке наказала, чтобы новых юбок больше не возила, иначе конец мне!
А Томка вспоминат и смеётся, она ведь никогда не уныват!
Ох, Томка, Томка...



ИГОРЬ


Отец-то твой, лет с двенадцати стал кормильцем нашим: пойдёт, бутыльки из-под лекарств соберёт, на речку снесёт, там вымоет их и в аптеку несёт. Там сдаст их. Ему денежки дадут. Он идёт в «чику» играть — игра такая на деньги. А играл он лучше всех. Вот, значит, выиграт он денег, идёт в магазин за хлебом. Не за чем-нибудь, а за хлебом! Хлеба купит, идёт домой. А мы все его в окошке поджидаем — я, Римка, Юрка, Вовка, Томка. Томка-то совсем ещё маленькой была — засмеётся, как увидит его, запрыгат, в ручки захлопат. И мы все ему радуемся! Замашем ему руками. Он нам тоже машет, улыбатся. Я говорю:
— Кормилец наш идёт!
С четырнадцати лет на кирпичном заводе стал работать. Зарабатывать как мужик стал. Утром — в школу. Со школы — на завод. С завода — уроки учит, в огороде помогат. И так каждый день. Хорошо хоть учёба ему легко давалась, не мучился. Ещё солистом пел в хоре заводском. В праздники выступали: объявят его, он выйдет, встанет перед хором, головой качнёт аккомпаниатору, дескать, он готов, и запоёт. А хор — в тридцать глоток — только подпеват ему. А он ногу выставит вперёд, рукой взмахнёт, головой качнёт, волосы-то уже тогда пышные у его были, — как настоящий артист! А в конце всегда как затянет высоко — в ушах звенело: голос-то у его тонкай, высокай — лирическай тенор. Хлопали ему всегда громко...
Я детей сызмальства учила, как смело вести себя перед публикой, как не тушеваться перед ей: «Вот, — говорю, — встанете перед ей, а её как-будто нет перед вами — представляйте, будто вы одни, а народу нет!» — Игорь-то быстро это уяснил — никогда потом не боялся на публике выступать...
Друг у его был хорошай — Аркаша. Но тот хитрей был: пойдёт в церковь, подойдёт к корзине, куда милостыню кладут, будто тоже милостыню положить, положит копейку, а возьмёт рубь! Игорь смеялся над им:
— Аркашка, тебя же поймают!
— Не боись, — говорит, — Игорёк, не поймают — я ловкай!
А старухи всё-таки раз поймали его — все уши ему повыдергали!
Вместе оне и в армию пошли в танковые войска. В Венгрию их посылали вместе с танками своими, когда заваруха-то там началась в пятьдесят шестом. Потом Игоря в ансамбль песни и пляски Уральского военного округа забрали. Так и разошлись оне. Но после армии не раз встречались. Даже когда уж семьи у их были, в разных городах жили, а всё-равно встречались. На всю жись были друзьями!
Ох, и красивая форма была у Игоря, он же ведь военным артистом был!
Пришёл после армии, идёт по улице в форме-то, а его все останавливат:
— Игорь, ты в каких войсках служил? — спрашиват его. — Никогда не видали такой красивой формы!
А он им:
— Я солистом был в ансамбле песни и пляски!
И дальше вышагиват...
Горный техникум закончил в Копейске. Рассказывал, там ребята, с кем учился, по вечерам вагоны разгружали, а он танцы преподавал в клубе.
— Приду, — говорит, — на занятие, меня ждут. Выберу самую красивую девушку и начну танцевать с ей, одновременно объясняя. Остальные посмотрят, послушают и тоже танцевать начнут...
После окончания послали его на Магнитку. Она тогда бурно развивалась. Хотели город из её делать. Молодёжи в ей много было — весёлый был посёлок! Мне Магнитка нравилась тогда...
Вначале в шахте работал мастером, а потом ему предложили в училище преподавать. Он условие поставил: «Если отдельное жильё дадите — пойду! Я жениться, — говорит, — буду!» — Дали.
В училище он стразу себя поставил. Его все уважать стали и учащиеся, и преподаватели, и директор: молодой был — двадцать пять лет, образованнай, грамотнай, культурнай, говорить умел — запросто мог с речью выступить, а в праздник — спеть и станцевать мог запросто, и вальс, и коленочку с выходом! Потому директор и сделал его своим заместителем...
Потом с Любкой познакомился. Она в хоре пела, а он солистом был. Вот там и познакомились. Поженились...
В общем, отхватила она Игоря, тонконогая!
Нелька родилась. Его первым секретарём райкома комсомола выбрали. В Кусу перебрались. Там и ты родился...
А вскоре вы за Вовкой подались в Казахстан. Была я там у вас четыре года назад. И у Вовки в Абае, и у Игоря в Степногорске — дикий край! — едешь на поезде, смотришь в окно — оу-ой! — это ж надо куда забраться! — ни гор, ни леса, ни воды — одна степь не паханная, а на ей только жалкая полынь, ковыль, да ветер гонят перекати поле и больше ничего!
Дикий край! Смотришь на степь, и так тоскливо становится... А у нас-то на Урале как весело: и леса у нас, и горы, и речки, и озёра, и поля у нас какие цветущие... И на кой чёрт вы туда забрались! У Игоря-то в Степногорске хоть какие-то лесочки ещё попадат, а у Вовки-то одна голая степь! Случись война, и спрятаться-то будет негде...
Я Игорю в первый же день сказала: «Как бы вы здесь не жили, а всё-равно Казахстан — это не наша земля. Мы уральские и земля наша уральская. Только ей мы нужны. Только она нас всегда помнит, ждёт и бережёт. Помяните моё слово: придёт время, и вы вернётесь на родину, а если не вы, так дети ваши!»
Но живут хорошо — что Вовка, что Игорь: на работе обоих уважают, дети сытые, жёны довольные, в доме всё необходимое есть, даже лишку — я каждую вещь сосчитала у Вовки и у Игоря, каждый стул, каждую табуретку — по сорок три вещи у каждого, только у Игоря хрусталя больше, да Любка вкусней Нинки готовит. Особенно пироги у ей уж больно вкусные получатся. Как сватья стала печь — молодец! Хорошо меня принимала. Нинка тоже хорошо принимала, но Любка лучше! В последний день перед отъездом, когда мы с Игорем остались одни, я ему сказала:
— Игорь, а ведь я Любку-то залюбила!
Он аж на стуле подскочил. Говорит мне:
— Ну, слава богу! Мы уж серебряную свадьбу в этом году отметим, а ты только залюбила. Ну ты, мать, даёшь!
— А я не лицемерка, — говорю, — уж если не люблю, так не люблю, а если залюблю, так уж на всю жись! Вот так...



СТАРКОВЫ


Приезжат Игорь с Магнитки и говорит:
— Мама, собирайся — поехали знакомиться с невестой!
Я собралась.
— Поехали, — говорю. — Посмотрю, что за невесту ты нашёл.
А сама серьёзная: «Ну-ка, — думаю, — кого он там нашёл...»
На Магнитку приехали, стали подходить, я глянула на дом-то — оу-ой!
— Это что, дом их? — спрашиваю. — Оу-ой! — пепелище!
— Мам, это не главное, — говорит...
Я молчу. «Ладно, — думаю, — посмотрю на девку!»
В дом-то входим, а там уж стол накрыт — ждут нас...
Как сели за стол, Любку сразу спрашиваю:
— Любишь моего Игоря?
Она молодец — не выкобенивалась:
— Люблю! — говорит.
Тут отец её, Иван Палыч, водки налил. Мать её пироги с печи подала. Выпили с отцом-то её. Пирогами закусили. Пироги — вкусные оказались.
«Ладно, — думаю, — люди, вроде, не плохие. Но бедные!»
— Тебе, Люба, учиться надо, — говорю.
Она молчит, только щёки покраснели.
«Ладно, — думаю, — девка-то не плохая — скромная!»
Вышли мы с Игорем, я ему и говорю:
— Красивая девка. Но без образования!
Он молчит.
— И бедные. Не ровня нам. Я тебе богатую найду.
— Мама, — говорит, — всё мы наживём, всё у нас будет!
— Ладно, — махнула рукой, — тебе жить...
На свадьбу-то я несколько сундуков всего наготовила — и пирогов, и сала, и мяса, и банок всяких солений, и выпивки всякой... Неделю гуляли. Уж Игорь с Любкой работать стали, а свадьба всё гудела! Но тут всё совпало — и свадьба, и день рождения Любки, и новый год. Вроде, зима была, а мороза не замечала! Снега много было. Игоря с Любкой Иван Палыч на лошади по деревне катал...
Старковы — люди хорошие: работящие, бесхитростные, воспитанные. Но пьющие, гадство! Это ж надо! — такая большая семья, а дом себе приличный так за всю жись и не смогли поставить! А потому что всю жись пили, что отец их, Иван Палыч, пил, что Пашка их — старшай сын, что Колька... Вот только один Толька у их был более менее ещё, потому как всё за рулём был. Потому и семья крепкая у его, и квартира у его, и дети у его все при деле — не болтаются в поле обсевышами, и машина у его, и дача! А остальным всегда важно выпить было. Зойка со своим Василием тоже любят глаза залить! О Кольке-то с Нинкой я вообще не говорю. А старая дева их — сестра старшая, Катька-то — видать, потакат им! Другая бы сказала: «А-ну прекратить!» — А эта, видать, молчит... А сватья-то, что одна может с такой оравой! Ох, и много их! Да шумные все какие, гадство, как цыгане! Как соберутся все — оу-ой! — что творится тогда! Какой уж тут новый дом — этот бы уцелел! Как его ещё в речку не смыло...
Мы с Мотей — сестрой моей — к им пошли на праздник раз. Она увидала их дом-то, и говорит:
— Хижина дяди Тома!
Я со смеху чуть в речку под косогор не улетела. И она за мной. И всё повторят:
— Не иначе как хижина дяди Тома — других слов не подобрать!
А в «хижине-то дяди Тома», слышим, гулянка во всю — дом-то ходуном ходит!
— Смотри, Мотя, — говорю, — Старковщина гулят!
Ох, как праздники любят, черти! Как праздник какой — все к сватье бегут, да друг друга обгонят — и дети, и внуки, и невестки, и сёстры Иван Палыча с мужиками, да детьми — все! А та только и поспеват на стол подавать, только и поспеват! Всегда у ей пироги свежие из печи. Всегда у ей брага рекой льётся. Всегда у ей дым коромыслом, стаканы звенят, все орут, язвите в душу, ажно до покраснения — и мужики, и бабы, и дети. Придёшь к им — оу-ой! — как в цыганский табор попадёшь! Я всегда поражалась, как оне отчаянно празднуют!
Колька всегда уж пьяный, как придёшь. А Василию всегда мало. Пашка только и наливат без остановки. А Катька — эта старая дева-то их — ржёт, как лошадь, и тоже со стаканом сидит. Нинка Кольке стаканом с размаху по лысине стучит. А тот хоть бы что! — орёт свою любимую «Расцвела сирень...». У Зойки глаза уж залиты! — у Василия своего стакан всегда отбират. А он рубаху на груди всегда разрыват — грудь волосатую, да липкую показыват! А грудь-то у его, равно как у бабы — смотреть противно. Глаза набычит и по столу кулаком бьёт — силу свою показыват — чашки летят! Катька Толькина-то поросёнком всегда визжит, будто её режут, косы свои здоровенные растреплет и через стол лезет — пузо в салате! А Иван Палыч один себе пляшет посреди избы, да поёт свою любимую «шутиху-машутиху»! Тут же, язвите, дети голожопые между ног шелупятся — запинашься за их! Кто в соплях, кто в слезах! Руками в чашки лезут...
Ох, как гулят, черти, как последний день живут!
Правда, и работают до полусмерти...
Сватья-то, прямо как лесной человек, как в лесу родилась! — всё по лесам носится, как сумасшедшая какая! Будто ей там мёдом намазали. Ну правильно, она пупок-то свой не напрягала, себя на заводах не ломала: всю жись нигде не работала, никогда не ведала, что такое — с утра до вечера железные заготовки в тридцать килограмм или кирпичи на своём горбу таскать! Детей она никогда не растила без мужа. Вот и сохранилась. А теперь носится по лесам, да по горам, как козлик молодой! А самой-то уж — девяносто лет! — это ж сколько сил-то у ей! — настоящий Кощей Бессмертный...
Но стряпня у ей вкусная — молодец!
Вот, всю жись она знала только что с мужиками ругаться, чтоб не пили, да хозяйство своё, а больше её ничего не интересовало! Совершенно не думала, что детям надо образование дать, что оне должны профессию заиметь, что оне стремиться должны... Вот и Любка — закончила десятилетку и покатенила на шахту, вроде как, так и надо! А чтобы пойти в техникум, как Игорь, отучиться, получить профессию, стать грамотнай! Её бы уважать стали, считаться бы с ей стали. Так нет — работать покатенила! А потому что не стремилась — мать с отцом не научили. И меня не слушат. По первости-то ещё молчала — слушала, только щёки краснели, а потом огрызаться стала! — такая прямо смелая стала, тонконогая...
Отец-то у их, Иван Палыч, всю жись на лошади. А где лошадь — там и пьянка. Вот и пить стал. А человек он простой больно, безотказнай — поможет людям, а те ему и рады налить! Он отказаться не может — безотказнай ведь. А выпьет — сразу трава не расти! — веселиться начнёт — плясать, да песни петь. Никто ему не нужен — сам по-себе веселится. И себя веселит, и всю деревню: лежит на телеге-то, песни орёт, а лошадь сама домой идёт. Все уже знат — Иван Палыч с работы возвращается. Сватья разует его, разденет, умоет, спать уложит, лошадь распряжёт, напоит её, овса даст... А на утро он уже как огурчик — о работе, надо сказать, никогда не забывал...
Забывать-то не забывал о работе, не чё говорить, а вот дом себе хороший так и не поставил за всю жись, хоть и на лошади всегда был, и счетоводом был в Леспромхозе, и лес с материалом сам выписывал — мог бы и себе материал-то подешевле выписать! Другим-то выписывал, а себе — нет! Вот так и жили всю жись на пепелище — перед людьми стыдно! Ух, Старковская порода...
Работящий был мужик, не чё говорить. Если б не пил — цены бы ему не было! Я всё-равно его уважала. Меня как увидит, сразу сватье кричит:
— Маня, накрывай на стол — Федосью Николаевну потчуй!
А та мигом: всегда у ей и пироги были, и щи из печи! Уважали оне меня больно.
Безобидный был человек, Иван Палыч, никогда не ругался, плохого слова от его никогда не слышала. Сватья-то частенько на его ворчала, а он молчит, да дело своё делат! Вот и Любка такая — молчит, а дело своё делат! Ох и хитрая! Я Игорю так и сказала: «Ох, Любка и хитра! Ох, хитра-а! Ох, хитра-а...»
Нет, люди оне хорошие — корни-то у их благородные. У таких людей, как сватья, да Иван Палыч, дети плохими не могли получиться. Но без стремления все были! Один Толька у их стремился, да Любке повезло — Игоря встретила, а-то бы тоже запила...
Да уж, Любке повезло — отхватила Игоря, тонконогая!
Ух, Старковская порода...



ВНУКИ


Как соберутся все, сядут за стол на кухне — большой, средний, малый, да ещё меньше — и только за ушами у всех щёлкат! А наедятся — бегут из дому, ведь раздолье в Злоказово: и сад у меня был с беседкой, и сеновал был большой всегда со свежим сеном, и качели я во дворе вешала, и собака была — Джульба, и лисапед был, и лес рядом. Скажу девкам:
— Неля, Оля, давайте, подметите двор, а я вам по яичку сварю, да по куску сала отрежу. А потом в лес пойдём — земляники наберём, зверобою нарвём, может, грибы попадутся.
Ох, оне начнут подметать!
А ещё был в Злоказово амшанник... Ох, как все амшанник этот любили, особенно девки: как встретятся, первым делом в амшанник бегут, закроются там, меня не пускат, и рассказыват секреты свои друг другу. А иной раз, когда дождь, соберутся там все, Игорь сядет на кровать и начнёт им под гитару петь. Любили его слушать. Он ведь когда мать жива ещё была — Римка-то — стихи сочинять стал. Потом сам на гитаре научился. В школе в ансамбле играл, песни писал, даже отсылал их в челябинский «Ариэль». Те отвечали. Писали ему, что песни им понравились. Он с ими долго переписывался...
Ох, Игорь, Игорь... — сиротинушка... Отца-то своего он совсем не знал. А мать умерла, когда в школе учился. Растила я его, как могла. Старалась, чтоб всё у его было не хуже чем у других. Всегда он был у меня сытым, одетым, обутым. Всегда старалась, чтобы разносторонним рос: и к труду приучала, сама учила как молотком пользоваться или другим каким инструментом, учила, как вести себя на людях, проигрыватель купила ему, пластинки покупала, книжки...
Старательным рос, аккуратным, тихим. Стихи, да гитара его в основном интересовали. За гитарой в день рожденья специально ездили с им в Челябинск. Самую дорогую купила, жалко ведь было сиротинушку...
Возьмёт гитару, уйдёт в амшанник, закроется и бренчит целый день. Я иной раз тихонечко подойду, ухо приложу к двери — он бренчит, да напеват себе что-то. Посмотрю в щелку — глаза грустные...
А когда вы приезжали — братья, да сёстры двоюродные — он веселей становился. Песни пел на сеновале или в амшаннике: сядет с гитарой в центре и поёт — все слушают, а ему приятно...
Всё по матери тосковал, хорошо ведь её помнил, любил её очень, только не говорил и никогда не плакался мне. А я и без слов всё понимала. Так в тоске и вырос. Только стихами, да песнями и радовал себя...
От тоски и заболел. Да от курева своего — ох, как много курил: по две пачки папирос выкуривал за день! И ещё больше бы курил, да я не позволяла.
— Игорь, — иной раз говорю ему, — ты пошто так много куришь? Итак ведь у тебя здоровье слабое! Посмотри на себя, какой ты худой! Загнёшься ведь скоро совсем! А меня не будет, кто за тобой будет ухаживать?
Он мне:
— Если тебя не будет, то и меня не будет...
Заболел туберкулёзом. Увезли в Троицкий диспансер. Там лежал года два. Я к ему несколько раз ездила. Соберу две сумки продуктов. Приеду к ему, он бежит ко мне. Посмотрю на его — худющий, гадство! Начнёт есть. Да с таким аппетитом, будто неделю не ел. А у меня слёзы бегут...
Я с заведующей ругаться:
— Пошто, — спрашиваю её, — он такой худой у вас здесь? У меня он не был таким худым! Не кормите его совсем, змеи!
Она испугатся, начнёт меня успокаивать:
— Федосья Николаевна, это болезнь у него такая...
Там в диспансере-то и помер. Там и схоронили. Мне извещение только, да письмо от заведующей пришло с заключением о смерти.
Ох, Игорь, Игорь — сиротинушка... Ни матери, ни отца, ни детства у его счастливого — одна тоска, гитара, да стихи у его были...
Нелька с Ольгой уж больно любили Злоказово: там и проигрыватель с пластинками был, всё наряжались, да танцевали под пластинки-то, и подружка там была, и друг у их там был — Напольских. Сашка Вовкин всё за ими бегал, а оне от его. Куда оне — туда и он — такой шустрай был!
— Бабушка, — жаловались мне на его, — что он за нами всегда следит! Скажи ему, чтоб не лез к нам, чтоб не бегал за нами! Держи его!
Я схвачу его, а девки бежать. Он начнёт вырываться, кричать. А вырвется, и за ими бегом!
Сашка же маленький ещё был, а девки-то уже о женихах думали! Всё на танцы в клуб бегали. А там, видно, женихи у их были, а Сашка мешался им.
Ох уж эти танцы...
Как уйдут на танцы-то эти проклятые, я всегда переживаю, ведь ночь уж на дворе, а их всё нет! Я уснуть не могу, места себе не найду: всё в окне их высматриваю, да за ворота на улицу выхожу. Встану посреди ночной улицы, как привидение, и вглядываюсь, да прислушиваюсь в темень-то. А темень — глаза выколи! Улица пустынная — ни одной живой души, гадство! Света тоже нигде нет. Только собаки лают! — «Ну, лихоманки, — думаю. — Нечистый дух! Пусть только придут — я им дам!»
Как-то крапивы нарвала, да специально отборной выбрала, молодой — по жгучей. Села на лавочку у ворот — жду их. Пол часа жду — их нет. Час жду, полтора — их всё нет. А ночь тёмная, как всегда. Улица пустынная — все давно уж спят, только моих шалапутниц нет!
«Ну, — думаю, — только пусть придут, я им танцы устрою!»
Сижу жду. Даже не шелохнусь, чтоб не приметили меня. А кругом темень, тишина, даже собак не слышно. А я сижу — жду...
Вдруг слышу голоса — идут! Я приготовилась. Слышу разговор их:
— Бабушка-то уж спит, наверное, — Нелька говорит.
— Конечно, спит! — Ольга отвечат. — Будет она тебе до такого позднего времени не спать!
— Ворота-то закрыты, значит.
— А мы через огород и на сарай.
— Точно! — Нелька обрадовалась.
Захихикали обе, дескать, надуют меня. Ольга:
— Сейчас тихонечко через забор перелезем и на сарай!
— Ага! А бабушка даже не узнает, когда мы пришли!
— Конечно, не узнает! Храпит себе, небось...
В этот момент я как гаркну:
— А я не сплю!
Они сразу затихли и замерли на месте. А я выбегаю к им и давай их крапивой по задницам! Ох, как оне запищат обе:
— А-а-а, бабушка, не бей! Бабушка не бей!
Убегат от меня. А я за ими и крапивой их, крапивой, да приговариваю:
— Будете знать, как по ночам шляться, шалапутки подлунные!
Оне убегат от меня. Я — за ими. Забрались от меня на сеновал — думали, что я не полезу. А я и туда забралась. И там их крапивой давай охаживать! А оне от меня носятся по сеновалу, визжат! А я поддаю крапивой-то, да приговариваю:
— Будете знать, как по ночам шляться, полуночницы шалапутные! Будете знать, как меня расстраивать!
Ох и поддала я им тогда — долго на меня дулись...
А раз я пошла посмотреть, что это за танцы такие у их там. А ведь это же не близко, это же надо туда — вниз, к горе, за железную дорогу — там клуб-то!
Иду, значит. А ночь уже — темень непроглядная — ни огонёчка, гадство! Я иду. Вдруг слышу, вроде как шаги за мной. Я сразу остановилась, обернулась, прислушалась — тихо. Я снова пошла. Иду, а сама уже прислушиваюсь. Вдруг, снова слышу шаги за спиной. Я снова остановилась, обернулась, прислушалась. Долго вслушивалась — вроде, тихо. Снова пошла, а сама уже боюсь идти. А ведь это всё туда — вниз, к горе! — страшно на самом деле, ведь ночь, темень, я одна!
«Оу-ой! — думаю. — Нечистый дух! Как ещё эти блудницы ходят здесь!»
Иду, а самой страшно: кажется, что кто-то сейчас подойдёт ко мне сзади и как даст камнем по башке!
Снова шаги слышу.
— Кто здесь? — обернулась.
Никто не отвечат — тишина и черно в глазах. Но чую, кто-то рядом стоит, кто-то рядом притаился.
— Кто здесь? — снова спрашиваю. — Я знаю, ты здесь!
Тишина. Я снова пошла. Сама кулаки держу наготове.
«Ну, — думаю, — если живой останусь, ни за что сюда девок не пущу: это ж надо в такой жути ходить, будто в преисподнюю попала! Это ж на самом деле страшно! Как оне ещё ходят здесь, лихоманки!»
В общем, натерпелась я страху тогда! А девкам хоть бы что: идут мне на встречу, спокойно разговариват, смеются! Я им:
— Ну-ка быстро домой! Это ж надо вы в такой страсти ходите! Я думала, меня сейчас прибьют здесь по-башке!
— Да никто не прибьёт! — Ольга мне огрызатся. — Вечно, бабушка, ты придумаешь!
— А-ну, быстро домой без разговоров! Родителям вашим завтра письма напишу — всё расскажу, как вы тут от рук совсем отбились!
Молчат. Идут...
Томка приехала, я ей рассказала. Она тоже пошла девок встречать. Потом приводит их, а на самой лица нет. Ещё издалека услышала, как на девок орёт:
— Я чуть трусы не намочила! Я чуть не здурела пока шла! Я чуть башкой не тронулась! Я шла и думала: куда я попала! — это же ад кромешный! Ад! Как вы не боитесь ходить-то! Я чуть не умерла по дороге от страха! Думала, сейчас ко мне сзади подойдут и ударят трубой по-башке!
— Да, кто подойдёт-то, что ты выдумываешь! — Ольга ей.
— Да кто угодно, Оля!
— Тома, потише, — прошу я, — соседи услышат...
А она продолжат:
— Кто угодно! — мало ли шантрапы всякой по ночам шляется!
— Ага, прямо вот они нас с Нелей и ждут!
— Конечно, ждут! А как ты думала, Оля? Именно вас они и ждут! Именно вас, Оля! Именно вас! — кого ещё маньякам ждать — старух, что ли?
— Тома, потише — соседи что подумают...
— А от тебя, Неля, я совсем этого не ожидала!
— А что мы такого сделали? Мы просто с Олей на танцы сходили!
— Просто они на танцы сходили... А мы с бабушкой здесь с ума сходим!
— Тома, потише — соседи...
— Так, Оля, давай с тобой договоримся раз и навсегда: так поздно больше не ходить! Ты поняла меня? Я спрашиваю, ты поняла меня?
— Да поняла, поняла...
А ребята на лисапеде любили кататься, да с Джульбой играться. На речку с удочками бегали, в саду или на сарае пропадали.
Раз, смотрю, дома сидят.
— А вы пошто дома-то? Идите в сад загорайте!
Оне мне:
— Так ведь солнца нет, бабушка!
А я им:
— А вы без солнца загорайте — на ветру! Так ведь и загорат: встанут где ветер поплотней и загорат! Вон, посмотрите на тех, кто с севера приехал — у всех морды красные — загорелые! А ведь там солнца мало...
Тебя-то вначале отец Никитой хотел назвать, да я отговорила: Хрущёв-то тогда не в почёте был — все его «Никиткой» звали. Сказала тогда ему: «Игорь, ты что, хочешь чтобы и сына твоего «Никиткой» все звали? Назовите Андреем или Костей!»…
Пианино подарила. Написала тогда Игорю: «Хочу память о себе оставить на всю жись — Косте пианино подарить! Приезжай за деньгами...» — Гляжу, он уже на третий день прикатенил!
— Вот, — говорю, — за деньгами-то как быстро приехал!
Он смеётся...
Ух, Костя, ты вылитай дедушка твой — Николай Петрович! — вылитай дедушка! — такой же круглолицай, кудрявай, полнотельнай, такой же красявай! Ух! — второй Николай Петрович! Николай мой...
Да-а-а, не пришлось внукам дедушку-то своего узнать! Не пришлось... А всё война виновата. Всё война... Ох-ох-ох...
Вот уж все внуки выросли, все умными стали, грамотными, в институтах учатся... А письма мне редко пишут! Пишите, я ведь жду: мне ведь одной-то скучно зимой...



ПОЧЕСТИ


Иногда зимой сяду одна вечером у окошка, смотрю на закат и вспоминаю жись свою... Отца вспоминаю, как на руки поднимал меня, как на коне катал, как на телеге лежал... Мужа, Николая Петровича, вспоминаю, как встретились с им, как залюбили друг друга... Тихо запою тогда:

Ох, поводу пойду.
Воду наберу.
Встречу молодца —
Красного бойца!

Ох, скажет мне: «Краса,
Чёрная коса,
Дай воды испить —
Жажду утолить!»

Ох, воду протяну,
Тихо говорю:
«Что за молодец,
Милый мой боец!»

Ох, в бой труба зовёт!
Мой боец уйдёт...
Буду ждать его —
Друга своего...

Всё вспомню: и как провожали с детьми Николай Петровича на войну, и как похоронку получила на его... И как жили потом... Как лиха хлебнули... Как Римму с Юрой схоронила, как внука Игоря растила, как была ему и матерью, и отцом... Как детей одна поднимала, как учила их жить, как закаляла их в труде, как женила, как внуков нянчила... Всё вспомню...
Ох, всё было в жизни, всё прошла — и радость, и горе. Хорошую я жись прожила — интересную, боевую, богатую! И семья у меня была большая, как с детства мечтала, и дом у меня был. И деньги у меня были. И квартира у меня сейчас есть. Я ведь как продала в Злоказово дом-то, сразу пошла к Первому секретарю Кусинского райкома партии. Захожу в кабинет и говорю:
— Я дочь революционера, зарубленного белогвардейцами, жена офицера, погибшего в Великую отечественную войну, мать пятерых детей! А-ну, дай мне квартиру немедленно! — И как дам кулаком по его столу-то, он аж подскочил!
— Успокойтесь, Федосья Николаевна! Прошу вас, успокойтесь — будет вам квартира!
Вскоре дали...
Так что всё у меня в жизни было и есть: и любовь, и дети, и внуки, и дом, и деньги, и квартира — всё, чего хотела! Ничего мне больше не надо от жизни. Помирать уж скоро... Одно только хочу, чтоб меня с почестями похоронили! С почестями — я их заслужила! А больше ничего не хочу...

Баба Феня — Измайлова Федосья Николаевна — умерла в одна тысяча девятьсот девяносто втором году в возрасте семидесяти шести лет: пришла в этот мир вместе со страной Советов также сказочно и трагично, прожила с нею одну жизнь также ярко и смело, и с нею же ушла, также быстро и тихо...

Санкт-Петербург, 02.08.2020

© Copyright: Константин Измайлов. Дата опубликования: 02.08.2020.

 
 

Оценка читателей

Добавить комментарийДобавить комментарий
Международная Федерация Русскоязычных Писателей - International Federation of Russian-speaking Writers
осталось 2000 символов
Ваш комментарий:

Благодарим за Ваше участие!
Благодарим Вас!

Ваш комментарий добавлен.
Для опубликования комментария, введите, пожалуйста, пароль. Если у Вас его пока нет - Зарегистрируйтесь 

Для опубликования комментария, введите, пожалуйста, пароль. E-mail: Забыли пароль?
Пароль:
Проверяем пароль

Пожалуйста подождите...
Регистрация

Ваше имя:     Фамилия:

Ваш e-mail:  [ В комментариях не отображается ]


Пожалуйста, выберите пароль:

Подтвердите пароль:




Регистрация состоялась!

Для ее подтверждения и активации, пожалуйста, введите код подтверждения, уже отправленный на ваш е-mail:


© Interpressfact, МФРП-IFRW 2007. Международная Федерация русскоязычных писателей (МФРП) - International Federation of Russian-speaking Writers (IFRW).